Я писал и улыбался: представлял, как Зойкин смех будет летним дождичком шелестеть. А она об этом поваре ни звука в ответ. Прислала не письмо, а сочинение на тему: «За что я люблю свою Родину». Тогда я придумал послание смешнее первого. Описал, как в нелетную погоду летчики тешатся. Одному верзиле на ночь вместо его сапожищ подставили недомерки, а другого — Героя Советского Союза — до полусмерти напугали привидением: один шутник взгромоздился на другого, закутались в простыни и нежно потрясли спящего.
А Зойка и на это молчок.
Я бы, наверно, так и не рассмешил ее, не вмешайся друзья по эскадрилье. Они окрестили меня «монахом» — за презрение к мимолетным романам. Письма от Зойки пошли — подивились:
— Вот так монах! Да у него любовь! От кого письма-то? Выкладывай!
Чтоб отвязались, я придумал душещипательную историю. Короче — об Олеге с Надей рассказал. Житья от расспросов и вовсе не стало. Как письмо — мухами на мед: что пишет, да как ей лучше ответить — пересуды до самого отбоя.
А не шлет Зойка писем — разыгрывают сочувствие. Намекают о женском коварстве. Я Зойке и заяви: мол, рада — не рада, но пиши или хотя бы конверты пустые присылай, иначе живьем съедят меня в эскадрилье.
Тогда она и ответила:
«Письмо твое было веселое, а не писала целый месяц потому, что заболела мама, я ушла из девятого класса в фельдшерское училище, все вечера дежурю в госпитале».
Тут уж и мне не до смеха стало. Побоялся еще что-нибудь сморозить невпопад. Переписка с Зойкой сошла на нет, последняя ниточка связи с Олегом, с моей прежней жизнью лопнула. Я решил, что оно и к добру: незачем сердце и голову мутить, воюй, служи — и баста.
И вдруг это Олегово послание: «Мой дорогой братишка…»
Мне передали его на занятиях по тактике. Забыв обо всем, я углубился в чтение и не заметил, как подошел преподаватель:
— Что с вами, Протасов? У вас жар?
— Нет, все в порядке.
— А это что? Позвольте-ка!
Он взял у меня из рук письмо и сразу наткнулся на стихи. Олег всегда располагал их лесенкой. Под Маяковского.
Жизни хочу!
Красивой!
Горячей!
С песней и смехом,
с борьбой и трудом!
Чтоб день уходил,
победой означен,
И был непохожим
на прожитый…
И все письмо было воплем души, устремленной из наших армейских будней к чему-то иному, возвышенному.
— «Жизни хочу»! — усмехнулся преподаватель. — А кто ее не хочет? Это ваш брат такими стихами упражняется?
— Товарищ…
— Гм… А тут написано брат…
Преподаватель повертел письмо и вернул. Но что-то задело его за живое. Прошелся по аудитории, постоял у окна:
— «Жизни хочу»… Гм… — И вдруг возмутился: — А что, вокруг него — не жизнь? Пустозвон этот друг ваш! Вот кто!
В перерыв меня осадили слушатели:
— Можно взглянуть? Как это там? «Жизни хочу»…
— А кто этот виршеплет? Моторист? Ну и ну!
— Ишь, припекло! Демобилизуется… Тебя на гражданку зовет…
И заспорили:
— Жизни… красивой. Мать пишет: хоть зубы на полку клади — жрать нечего. В колхозе за палочку в табеле вкалывают.
— Демобилизуется — хлебнет красивой жизни. По уши будет сыт.
— Эх, не люблю я таких граммофонов! В школе жужжали: «Все дороги открыты, все пути хороши!» А что на деле?
— Так война же все спутала. А теперь он прав — можно жить на всю катушку.
Письмо раззадорило летчиков и долго ходило по рукам. А тут и нагрянула московская медкомиссия.
Ничто меня раньше так не подкашивало, как подкосила она — ни ранение, ни кошмарное барахтанье в море, когда жизнь, как кромка горизонта, то исчезала, то выныривала из тяжелых студеных волн. Тогда я боролся и знал за что: за жизнь — и не в туманном философском плане, а в самом прямом. За то, чтоб шевелились пальцы, особенно на ногах — меня почему-то это больше всего волновало, — чтоб ворочался язык и вздымалась грудь. Наверно, я не испытаю в жизни большего изумления и восторга, чем испытал в ту кризисную после операции ночь. Тогда я крепко заснул и проснулся среди ночи в поту, с жаркой истомой в теле — не от боли уже, а от острого, опустошившего меня наслаждения. Я даже засмеялся, радуясь бурной атаке жизни, так громко, что всполошил сестру.
— Тс-с… Вы бредите?
В госпитале я перестал бояться врачей. Они видели меня нагим, ковырялись в моем теле, знали его лучше, чем я сам. Поэтому и на медкомиссию я отправился с легким сердцем, предоставляя эскулапам распоряжаться мной как угодно. И вдруг главный врач приговорил:
— Летать вы больше не будете.
Читать дальше