— Нет, почему же, — отозвалась Нина, нет, Таня. — По-разному жилось.
Она отомкнула дверь, и Лосев робко шагнул в дом Нины. Он ждал, что стены и вещи, как эта лестница, как эта дверь, начнут упрекать его.
Таня быстро прошлась по комнатам, распахивая окна. А Лосев все еще топтался в крохотной прихожей, всматриваясь в две пары глаз. Одна пара — это были его, Лосева, глаза, другая — это были глаза кинорежиссера. Обычно взгляд этих глаз был слит, но сейчас разделился. Опыт души и боль души смотрят по-разному.
Такие квартиры доводилось видеть режиссеру Лосеву, доводилось и павильоны такие заказывать и снимать в них ту жизнь, что соответствовала стенам и мебели. Но то были декорации. Но то была чья-то жизнь, чаще всего измышленная, взятая из сценария, чаще всего подогнанного под схему: такие-то люди так-то вот живут.
А сейчас был не сценарий, не сборно-разборные декорации вокруг стояли. Почти тридцать лет прожила в этих стенах женщина, которую он любил, единственная, которую любил, хотя были потом и любови и влюбленности, вся эта маета души человека, в спешке юности проскочившего свою судьбу.
Что ж, кто же был зорче сейчас — человек Лосев или кинорежиссер Лосев? Опыт и боль продолжали смотреть врозь. И если опыт подмечал бедность, старавшуюся все-таки изображать некий уровень благополучия, то боль человека подметила достоинство. Здесь жили гордые женщины. Они умели одолевать одиночество, их дом был открыт для друзей, они были отзывчивы к чужому горю, они умели не жаловаться, умели довольствоваться малым, умели радоваться малому, не завистливыми были. А все вместе — они были горды.
Но как можно было углядеть все это, ведь не было же на стенах и на вещах титров, к каким прибегал немой кинематограф: «ОНИ ЖИЛИ БЕДНО, НО ГОРДО», «ОНИ ЧЕСТНО ТРУДИЛИСЬ», «ИХ СОВЕСТЬ БЫЛА ЧИСТА».
Титры были. В том-то и дело, что немой кинематограф начался не при братьях Люмьерах, а несколько раньше, в пору Адама и Евы. Под каждой вещью или над каждой вещью явственно обозначиваются письмена. Их прочесть дано не каждому и не всякий миг. Это чтение особенного рода, это зоркость души человеческой, обретаемая не часто. Это боль, а не зрение.
Лосев шагнул из прихожей в комнату, в которой жила Таня и в которой принимали гостей, а иногда и больных, — большой стол стоял у стены в обступе старых удобных стульев, в углу строго, узкоплече вытянулся белый больничный шкаф. Танина тахта была накрыта текинским ковром, потертым местами, очень старым, заслуженным, каким и должен быть ковер в семье коренных ашхабадцев, Таня ведь была коренной ашхабадкой, родилась здесь. Ни одной дорогой, кокетливой вещи не было в этой комнате, где жила молодая женщина, но все тут вещи — и старый телевизор, какие уже не выпускаются, и старый дешевый проигрыватель, ветеран радиоприемник, явно говоривший еще голосом Сталина, — все эти вещи изо всех сил продолжали служить своей молодой хозяйке. Да, они были горды собой, своей работой, своей затянувшейся службой. Это все разом увиделось Лосеву. А режиссер в нем потянулся к сюжету, к какому-то еще в туманце сюжету, где разговор пошел бы про то же самое, про что догадался Лосев, но только в нравоучительном непременно ключе. Вот, мол, как чисто, трудолюбиво, как жертвенно шла и идет в этих скромных стенах жизнь. Лосев яростно взмахнул рукой и развеял туманец, в котором набирал силу бодрый обман. Правда была в том, что здесь жили одинокие женщины, и Лосев был виноват в их одиночестве. Правда была в том, что одиночество убивает. А ну-ка, режиссер, сложи попробуй такой сюжет.
Лосев встал в дверях второй комнаты, где у окна стояла Таня. Это была совсем маленькая комната, комната Нины. Здесь ничего не было тронуто после ее смерти. Это была комната и еще одного человека. Культ этого человека. Все стены были в его портретах — больших, маленьких, давних, недавних. Лосев оторопел, вглядываясь. Отовсюду смотрел на него он сам. Где сам из жизни, а где из роли.
Таня проскользнула мимо Лосева, оставила его одного.
Тщеславные режиссеры собирают свои портреты, афиши, увешивают ими степы. Лосев никогда не поддавался этому искушению. Дома в его комнате висел большой портрет Эйзенштейна, стоял на письменном столе маленький портрет Игоря Савченко с дарственной надписью. Это были учителя.
А здесь учительствовал он. И здесь были собраны не какие попало фотографии, а тщательно отобранные, только из той его поры, когда случалась наивысшая удача. Здесь утверждалась его удача.
Читать дальше