Перечитал письмо, глуп и занудлив, но, может, изменюсь. Пойду за советом к писателю Астапову, он, как сказал вездесущий Мисаил, приехал на днях из Финляндии… Пока, Димок…»
2
Егорка не мог знать, по какой надобности ходят нынче к писателям. Задавать ли вопросы: как и зачем жить? Доказывать свою правоту? Исповедаться, найти поддержку? Узнать мнение на положение в обществе? От кого-то он слыхал, что нынче все проще гораздо. Все будто бы ясно человеку на этом и на том свете, и разрешить бы одну трудность: помоги рублем, устрой на хорошее место или пожалей в обиде. Но Егорка не поверил, хотя земля наполнялась слухами, что шли к Астапову и за этим. Он представлял, что с писателем, которого любишь, в первую очередь хочется отвести душу, поглядеть на него, услыхать что-то. Он воодушевит, ты согреешься возле него и уйдешь просветленный, косвенно, из общего разговора, найдешь себе ответ. Он мечтал посидеть у Астапова, поспрашивать о том, о сем и ни в коем случае не заикаться сразу о себе, потому что просьбы у него никакой не было. Ко всему прочему только один маленький совет. Один-единственный.
Он совсем не знал жизни, не знал сложных поворотов ее, не знал, как чувствует себя известный человек на той громадной высоте, куда взобрался Астапов. У него были свои соображения, и до свидания с писателем, задолго до свидания, Егорка наговорился вдоволь, и что только не делал у него в гостях: и выпивал, и ездил с ним на охоту, и слушал нечто такое, что можно было доверить только Егорке, этому рыжему парнишке из студии, который боготворил Астапова без меры. Те видения случались перед сном, и утром их снимало как рукой.
Никакого страха он не испытывал. Казалось, он уже знал его благодаря книгам до мельчайших подробностей, давно где-то слышал его глуховатый голос, но, главное, родной уже была его душа, его добрая, широкая, русская натура. Порою, правда, Астапов воображался существом до того особенным, неземным, что стыдно очутиться перед ним в своем убожестве — ведь он поймет тебя с первого слова! И что сказать ему? «Ничего такого не стану говорить, — решил Егорка, — скажу что есть, не стараясь понравиться. Лишняя проверка мне. Выгонит — значит, дурак я, ничтожный, все правильно. Погляжу хоть на него, поздороваюсь за руку, и то радость». И все-таки думалось: быть опозоренным, униженным — значит завтра же взять билет на поезд и умчаться в дальнюю сторону, к черту на кулички, наказать себя добровольно, подвергнуться мукам, холоду и голоду и потом… Потом либо вернуться иным, либо… По глазам, по одному слову Астапова он поймет истинное отношение к себе, потому что писатель не сможет скрыть правды, как не скрывал он ее в своих книгах. Правда Астапова нужна была Егорке потому, что после, в одиночестве, что бы с ним ни случилось, он будет глядеть на себя с какой-то вершины, на которой солнцем сиял для него Астапов, мерить свою совесть его совестью и долго-долго, быть может, оборачиваться к нему в любви, к тому дню, когда он мальчишкой стоял перед ним.
Астапову было сорок пять лет, но слава явилась к нему еще до того, как родился Егорка. Через века, бури и потрясения неизменно проходит в нашей стране тип русского писателя — выразителя суровой народной правды и национального чувства. Таким однажды взошел Астапов. Мать Егорки говорила, каким событием стала его книга во времена ее молодости. Она была только справедлива, отнюдь не восторженная заступница Астапова. «Спорить буду с ней, докажу», — думал Егорка о разговорах с матерью на каникулах, дома.
Никита сопровождал друга.
— Не дай бог, Мисаил по пути встретится! — сказал Егорка. — Не отвяжется, пойдет следом. Мешать будет.
— Это точно, — согласился Никита. — Ты поосторожней с ним, не подпускай близко. Однажды он это так использует, что не возрадуешься.
— А я не боюсь. Я его слушаю, да не внимаю. Не знаю, как у вас, а нам в студии постоянно напоминают: человек сложен, художник должен докопаться, найти зерно, в самом гнилом найти крупицу.
— В человеческих отношениях все равно должны быть условности, преграды. Всему мера.
— Чересчур прямо, по-журналистски… Не так все, Никита. Смотри, как Астапов пишет. Он человечен со всеми… В жизни тоже. Писатель, артист с тем же состраданием, что и в творчестве. Иначе зачем тогда искусство? Я так понимаю.
— Но я без всякой диалектики смотрю на Мисаила, — сказал сердито Никита.
Они подошли к улице Кропоткинской. Храбрость Егоркина улетучилась, он забыл причесать свои лохмы, сунул под борт пальто журнал «Новый мир» и поднялся с Никитой на второй этаж. «Давай шапку подержу, — сказал Никита и отстал. — Пока что я сяду на снег у подъезда, и мне накидают в шапку мелочи. Тебе на дорогу».
Читать дальше