— Меня ведь все знают… — мямлил Манюкин, объясняя подробности своего освобожденья. Путаясь и глотая цельные слова (— а при этом бессмысленно выводил пальцем узоры по пыльной поверхности митькина стола), он рассказал, как произошел аггеев конец. Артемий выстрелил в облавщиков, а тогда начали стрелять и они, и первая пуля была — аггеева. Про Финогена он помянул лишь, что тот все время расслабленно и виновато улыбался, бормоча под нос себе: «отместил, богоданный»… Выходило, кроме того, будто он, ногой, уже мертвого, переворотил сына лицом вверх и долго вглядывался в оцепеневшие черты Аггея. Это могло просто и померещиться Манюкину, в глазах которого отряд милиции, например, возрастал до ста человек. Во всяком случае, никто не мог воспрепятствовать Финогену именно так проститься с сыном.
— Скорая смерть, легкая… А тут каждый день умирай, каждое свое дыханье считай последним. Николаша, друг мой… Николаша! — смертным голосом возопил он куда-то в воздух, забывая про стоящих кругом него. — Нет у меня никакого Николаши… заврался я с вами! — сурово сказал он через минуту и, покачиваясь, заковылял к себе в комнату. — Приятнейших сновидений, синьоры! — еще раз, но с великой болью, искривился он с порога.
— Какого он Николашу зовет? Что случилось? — ворвалась в комнату Зинка.
Она не могла спать, если здесь, совсем вблизи, говорили про Митьку. Сквозь рваный платок, накинутый Зинкой наспех, светилась рыхлая и сонная мякоть плеча.
— Митьку убили, — твердо сказала Манька-Вьюгà, подходя к Зинке. — Вот сюда попало! — И дерзкой рукой она стукнула Зинку в наклоненный от ужаса лоб.
Злой опыт удался ей на славу. Зинка не плакала, а сидела на табуретке и с остаревшим лицом глядела на приножье митькиной кровати. Она страшилась спросить у Фирсова подтвержденья. Вдруг он обернулся сам и, уловив жалобное ее вопрошанье, отрицательно покачал головой. Она поняла, она вскочила, она не могла вынести своей радости, она заметалась по комнате, как большая непоседливая муха. Она могла показаться страшной в безумной суматохе своей радости. Вдруг, опомнившись, она подошла к Вьюгè.
— Злая, какая ты злая! — сказала она, примиренно плача и покачивая головой. — Черная…
…На подоконник сел воробей, поершился, покосился на тусклый, бессонный взгляд Фирсова, клюкнул снежку и улетел. Он был свободен летать, куда угодно, — глупая, счастливая птаха, воробей! Неслышным чириканьем он приветствовал начинающийся день, который насытит его и обогреет обмерзшие крылышки. Ибо, каким бы незадачливым ни выпал день, всегда найдется в нем для воробья немножко навоза и солнца!..
Ты, Николаша, есть единственная причина, что порешился я описать жизнь мою и мысли, от розовой поры младенчества и до нынешнего конца. Если не изведут рукопись мою на обертку огурцов, если попадет она по назначению, прочти эти признания твоего отца, диктуемые биеньями сотлевающего сердца. Не оправдываюсь и не поучаю. Пройдя жизнь, человек и сам порой знает меньше, чем начинающий жить, — юному дает знания сама его первобытная юность. Писаную бестолковщину эту дарю тебе в воспоминанье об отце. Подводи итоги и делай выводы, ибо тому уже приспело время и некому опровергнуть заключений твоих.
«Переменчива людская судьба, ангелок мой. Бури прошли, и нет уже морщин недавних (поэзия-то какая, прямо хоть на музыку!) в безоблачном небе. А в окне торчат леса заново строящегося дома… (Вот сразу и соврал: никаких лесов в окне моем не видно. Сейчас ночное время, Николаша, и, если приглядеться, торчит лишь на соседнем пустыре этакий крохотуля-домик, где обитает батюшка соседнего прихода.) И вот сижу в одиночестве над разбитым корытом прошлого моего и созерцаю в тишине его нелепые и драгоценные осколки. Кто я ныне?.. Отбросом племени назвал ты меня в горячую минуту разрыва. Но ты ведь и в спокойном виде частенько бывал невоздержан на слова. Не приму на себя такой брани, не обробею под угрюмым взглядом твоим. Необидчив я стал с некоторой поры, Николаша. Что ж, не может живой организм без отбросов жить, и всякий должен быть готовым принять на себя этот постыдный и скучный жребий.
«Круглая ныне стала голова моя, белая, хоть в кегли играй. Вот уж и морщиниться стала, а все нету в ней разумных (то есть твоих!) мыслей. Все-таки прислушайся немножко. Уверяю тебя, ангелок мой, не о возвращении вспять страны нашей мечтаю я в бессонную эту ночь, а лишь об упорядочении жизни скулю я из ничтожества к стопам твоим, драгоценный Николаша. Все сумбур какой-то и всяк машет друг друга по лицу. Ты скажешь опять, что еще во мраке туннеля идет поезд, не вырвался еще в голубой просвет по ту сторону горы. Не долог ли туннель, Николаша? Не безвыходен ли? Затопчут, поберегись. Не к отчаянью призываю я тебя… (Хотя только глупец не приспособлен к отчаянью!) Да и куда возвращаться? Кровью разрушенное не спаяешь даже и кровью. Да и зачем? (Представь, возвратиться к мужикам, кричать и выкричаться: — А, из моего леса построились, снести!.. И станут ходить разоренные мужики на непожарные свои пепелища: печалиться да жаловаться им не привыкать стать! «А вот здесь, — скажет какой-нибудь, с перетянутым брюхом, — у меня колодец стоял!» Месть, Николаша, наслажденье дураков.) Да и порваны все пуповины, соединявшие со старым; слишком уж оскорблены и повержены старые боги: как их ни возобновляй, а все будут битые боги . Покойничка не омолодишь! — Нет, уж взялся, так прорывай туннель до конца. Буравь камень теменем своим, ангелок мой, старайся, — шепчу я тебе, а ты — слышишь ли?..
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу