В те месяцы Фирсову особенно ожесточенно работалось: заканчивая вещь, он всегда чумел от работы. Идя по улице, он разговаривал сам с собой, на соблазн постовых милиционеров; слушая собеседника, он слышал лишь то, что совпадало с собственными его настроеньями. Все человечество в те дни состояло для него из немногих трагических масок, персонажей его повести. Он был, как фабрика с многотысячным живым населением. Воспретить ему работу — сконцентрированная сила разорвала бы в клочья его самого и его знаменитый демисезон: Фирсов творил.
Его творчество накрепко перепуталось с любовной страстью. К Доломановой он приходил изредка, но каждое его посещение было значительно для них обоих. Неоформленные, кровоточащие порою куски повести своей он приносил ей, как цветы распаленного своего сердца. Целыми вечерами просиживая возле ее кушетки и не стесняясь ревнивых донькиных подслушиваний, он рассказывал ей будущие свои замыслы, невмещаемые, казалось, во все пространства мира. Она странно улыбалась, когда дрожащим голосом заклинателя он вызывал из сумрака образ другой Маньки-Вьюги, прекрасный, туманный, неувядающий вовеки, препоясанный молнией и шествующий посреди жизни. В том и состоял фирсовский прием: Доломанова в его повести всегда появлялась внезапно, как грозовый удар.
Ей нравилось глядеть в это жуткое, искажающее до слепительного великолепия фирсовское зеркало, хотя и пугалась порой двойника своего, как ночного видения. Иногда им тесно становилось в комнате; она наспех накидывала на себя шубку и увлекала Фирсова на улицу. На нешумной вечерней улице стояла полупрозрачная тишина; в ее зыбкой глубине рождался звук и прорастал, подобно зерну, и растворялся в ней бесследно. Фирсов и Доломанова шли рядом, не касаясь друг друга, более чужие, чем в страшную и желанную ночь аггеевой кончины. Каждый искал что-то невесомое и нужнейшее ему в мире и, дико сказать, был счастлив именно тщетностью поисков своих.
Шествуя по краю тротуара, не крытого асфальтом, Фирсов палкой пробивал первый хрусткий ледок на лужицах. Увлекаясь детской забавой, он отставал от Доломановой, сам того не замечая.
— Фирсов! — Она останавливалась и ждала его. — Ты неправ: мысль всегда больше, чем самое дело, но судить надо человека лишь по делам его. (Мне кажется, мысли у человека всегда скверные!)
— Веянье времени, мадам! — недовольно бурчал Фирсов.
— Все сердишься, а ты не сердись на меня: никогда я тебе не дамся, — идя рядом, продолжала Доломанова. — Когда узнаешь про любимого земное (— это всегда самое дрянное про него!), это сквернит любовь. О чем ты думаешь?
— О том же, о чем и вы, говоря это: о нем . — Сочинитель злился, злился и ревновал к персонажу повести своей, к самому себе, к Митьке. — У иных это бывает наоборот. Земное в любимом — самое трогательное, за что и следует любить!
Падал снежок, деревья стояли простые и печальные. Морозец прокалил воздух до синей, призрачной искорки. В такие вечера удесятеряются душевные силы, и почти видят глаза то, для чего и раскрылись однажды. Фирсов верно понял: Доломанова искала Митю в вечерних улицах. И, хотя в любую минуту могла призвать его, ибо он был тут же, вблизи, она тащилась его отыскивать таким, каким отражался он в обманном фирсовском зеркале. (Глава об этом начиналась у Фирсова так: «Так же вот планета, бессильная оторваться и кануть в свое забвенье, обреченно кружится вокруг недосягаемого своего любовника».)
Действительно, Митька пребывал вблизи, и до Маши достигал нередко зловещий рокот его славы. Меркнувшая звезда возгоралась с неведомою силой. Оставаясь неуловимым, потому что работал последнее время в одиночку, он, как передали Маше, гастролировал полтора месяца за границей, и ни одна тамошняя касса не могла похвастаться, что завтра же электрические митькины приборы не прощекочут ее стальных боков. Заграничные розыскные органы выставили против него премированных своих знаменитостей, но единоборство это закончилось комически. (Маше рассказали, будто Митька, напоив в дорогом кабаке одного из шпиков, к нему приставленных, сунул ему в руку три доллара со словами: «Ступай, братец, спать — ты человек служащий, а я тебя все-таки компрометирую!») И, может быть, слава Рокамболя осенила бы его беспутную башку, если бы только не был он Рокамболем с русским коэфициентиком, по слову Фирсова.
Тройная инкассовая афера в одном из заграничных городов, завершенная блестящим разгромом особо хитроумного банковского приспособления, потрясла знатоков этого дела. В следовательских материалах заключались целые откровения по шниферскому искусству. Воровская муза незримо реяла над Митькой. Затем пошли слухи один нелепее другого. Василий Васильевич Панама-Толстый клялся, брызгаясь слюной от восхищения, что Митька, якобы, принимает иностранное подданство и переселяется в Южную Америку на постоянную жизнь и работу. По другим, не менее достоверным источникам, выходило, будто Митьку вызывает влиятельнейшее в Европе лицо для личных, совершенно секретных переговоров. Фирсов, близко соприкасаясь со шпаной, сам в виде опыта пустил слух, будто Митька постригается в монахи в одном из закавказских монастырей, о чем уже имел задушевный разговор с настоятелем-греком. — Все это показывало одно: сколь велика была жажда романтики в те негероические будни.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу