Она не пришла.
Неделю промучился Тимош, места не находил. Хоте было пойти к прежним товарищам — душа не лежала, и гулянки, и карты опротивели. Оскорбляла грубость, грязь, хотелось, чтобы всё кругом было красивым, хорошим.
— Извелся совсем, — тревожилась Прасковья Даниловна, — хоть бы уже на завод скорей.
Тарас Игнатович был озабочен заводскими делами.
— Продали сходку, сволочи. Завелся среди нас иуда проклятый. — Он уже не видел ни жены, ни Тимоша, день и ночь грызла его одна мысль: завелся иуда.
Вставая с зарей, засыпая за полночь, Тимош думал о ней, слышал ее голос, шаги, ощущал прикосновение рук угадывал ее всюду, во всем — в пении птиц, в сиянии звезд, в лучах солнца. Стоило только распахнуть окно, она врывалась в комнату вместе с дыханием свежего утра.
В доме от зари и до зари все были заняты трудом, говорили только о труде, нелегкой жизни, куске хлеба, все было насыщено работой либо разговорами о нужде; и Тимош вместе со всеми работал, принимал на себя домашние хлопоты, бесконечные заботы по хозяйству, казалось бы, не оставалось места для мечты, для пустых мыслей.
Но дело, как назло, спорилось, горело, как никогда: пила сама пилила, топор справлялся со всем, что попадало под руку, ведра бежали от криницы, словно их ветром гнало, — и снова он со своими думами, снова журчит ее речь!
Хоть бы уж на завод скорей!
Так пришла суббота.
За церковной оградой ее не было. Восковые старушки толпились на паперти, перезрелые девицы с блудливыми глазами и постными лицами шмыгали взад и вперед. Служение только началось, из храма доносились слова молитвы, хор, перекликаясь со священнослужителем, отвечал на его призывы тихим приглушенным «Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй» и только изредка возвышался: «Тебе, господи!».
Старческий, но чистый и ясный голос священника доносился из алтаря, поднимался к сводам, разливался по храму, проникал на подворье.
Тимош обошел церковный садик, сняв картуз, заглянул в храм, протискался вперед, пробираясь из ряда в ряд, собирая негодующие взгляды молящихся. Осмотрев оба крыла и все углы, вышел через боковые двери, устроился на скамье перед крыльцом. Тягуче, как церковное пение, тянулось время; закинув руки за голову, он смотрел на людей, на витые колонны и купола, на золотые кресты.
Батюшка возглашал слова любви к богу и друг к другу:
— Сами себя и друг друга Христу-богу предадим!
И хор отзывался:
— Тебе, господи!
Люди крестились, повторяя про себя слова молитвы, не вникая в смысл слов, думая каждый свое, раскрывая перед богом неисчислимый перечень мелких прегрешений, грошовых забот, мелочных просьб, сгибаясь под тяжестью истинной скорби. Покупали свечи, просфоры в надежде что господь вернет сторицей.
Тимош смотрел на это множество людей и вдруг по непонятной связи или, быть может, без всякой связи — неизвестно, почему — вспомнил о сходке:
«Что если бы рабочие вместо того, чтобы собираться на сходки, бастовать, подниматься на стачки и революцию, приходили сюда, покупали просфорки, ставили свечки и молились коленопреклоненно:
— Подаждь, господи!»
Никогда он так раньше не думал о храме и судьбе рабочего люда.
Тимош силился представить себе подобную картину и не мог, как не мог бы представить сокола в клетке. Для кого же тогда церковь?
Ткач никогда не говорил с ним о боге, никогда не спрашивал, верит ли он или не верит, посещает храм или не посещает, никогда не навязывал ему своих мыслей, но в их хате не было ни времени, ни места для бога: всё привыкли делать сами, своими руками, не надеясь ни на кого, ничего ни у кого не выпрашивая.
Непонятное беспокойство овладело Тимошем. Он смотрел на склоненных прихожан, повторявших слова молитвы, пытающихся вымолить у бога то, что отняли у них люди, заглушить горе кадильным чадом. Чего добьются они молитвой? Он снова подумал о Ткаче:
«Значит, Тарас Игнатович полагал, что Тимош без всяких поучений и назиданий пойдет той же самостоятельной дорогой, которой шли они все — рабочие. Значит, он верил ему!».
Он вдруг почувствовал страшную усталость, сердце заныло и слабость разлилась во всем теле — его поразило, что думать так же трудно, как поднимать тяжести, и что после ноной мысли уже не вернешься назад, к прежнему, что придется жить иначе, и с каждой такой мыслью беспечный, своевольный мальчишка остается где-то далеко, и вместе с ним уходит юность.
Тимош смотрел на людей, слушал пение и вдруг почувствовал, что не может уже слушать молитвы так, как слушают прихожане, — что-то произошло в его душе. Когда? Сейчас, вчера, еще раньше? Больше всего поразило его, что никто ведь не говорил с ним никогда об этом. Он не спрашивал никого, даже не думал до сегодняшнего дня о церкви.
Читать дальше