Он опять медленно настроился на размышление, вспомнилось давнее: мать рассказывала ему, как он в шестнадцатом году появился на свет. Пришел его отец, солдат, из госпиталя на побывку, высокий, жердеподобный, как все Сергеевы, после пулевого ранения в грудь он очень исхудал и оттого казался особенно сухопарым — длиннополая, до пят, шинель висела будто на палке, вся в складках, мятая и опаленная. Роды застали мать в старенькой бревенчатой бане у откоса реки, за огородами, уже предзимними, убранными, с жухлой картофельной ботвой. Принимал роды сам отец, даже бабку пригласить не успели, и, когда появился сын, завернув его в полу шинели, которую не снимал с плеч, сказал:
— Ну, в самый раз! Солдатом будет. Егорий Победоносец.
Отнес в дом, где были уже двое мальцов, голопузых, пешком ходивших под стол, не помощников отцу, да дед, тоже сухой, гнутый, смоливший самосад и заходившийся в кашле до слез.
Потом Сергееву лезло в голову другое: в голодный год смерть унесла одного брата за другим — какая-то приключилась скоротечная водянка. А после умер дед: проснулись утром, а он закостеневший, холодный на холодной печке. Везли деда на погост, смастерив самодельный катафалк — два колеса, две доски, — в лямках старики, у самих в чем душа держалась… Предзимний, бесснежный день был ветреным и знобким, на колдобинах голова деда стучала, будто деревянная. Его, Егора, посадили деду в ноги; у деда лицо стянулось, ссохлось, волосы и борода отмыто-белые; лежал прямо так, без гроба, в холщовых рубахе и портах; ветер вскидывал волосы белым пламенем — чудилось, что дед вот-вот зайдется кашлем, поднимется на досках.
Вызванная в памяти острая и пронзительная картина похорон деда, как по цепной реакции, в один миг сместила представление — в воображении вдруг промелькнуло: уже не дед на самодельном катафалке, а в гробу она, Лидия Ксаверьевна, маленькая, тоже усохшая, желтая, с заострившимся маленьким носом… Сергеев вздрогнул, сразу возвращаясь к реальному, к тому, где он и что с ним, тотчас представляя всю ситуацию, зло ругнул себя: как это он при живой Лидии Ксаверьевне — живой, живой, иначе себе он не представлял — допускает, чтобы в голову лезла такая несусветная чушь! Нет и нет!
Разогнул задубелую от неловкой позы спину, подумал: куда теперь пойдет, сидеть ему тут до конца, до рассвета, тем более что ждать осталось, верно, совсем недолго. Он взглянул в сумеречной темени на часы, отвернув манжету рубашки, отметил по расположению стрелок — был, кажется, третий час ночи, и тишина такая, будто его, Сергеева, и санчасть, и весь полигон поместили под огромный колпак и выкачали воздух.
…Он очнулся от голоса, женского, радостного, певучего: то, что голос был женским, он еще в дреме понял отчетливо, но, очнувшись, в первый миг как бы потерялся — откуда и почему этот голос и где он сам, Сергеев, почему не в гостинице, в своем номере, а в маленькой, будто клетка, комнатке с пестренькими, в мелких желтых цветочках, обоями, которые теперь отчетливо проступают в ранней россвети? В следующую секунду, распрямляясь, поворачиваясь всем корпусом на голос, к двери, догадался, что голос принадлежит Марьяне Касьяновне.
Он увидел Марьяну Касьяновну, ее осунувшееся, несколько огрубелое лицо — под глазами синеватые оттиски, щеки оплыли вниз, к подбородку, — она улыбалась устало, но открыто, легко. Дверь за ней была распахнута, и она, стоя у самой двери, чуть лишь переступив порог, говорила:
— Сын у вас, Георгий Владимирович, сын… Все в порядке. Все! Ольга Всеволодовна… пришлось все же хирургическое вмешательство… Сейчас идите отдыхайте, а после обеда заезжайте.
Он шагнул к ней, хотел сказать слова благодарности, но не смог: дыхание перехватило, ком, где-то внутри возникнув, накатился, подпер к груди, и Сергеев лишь, сломившись, припал губами к руке Марьяны Касьяновны — рука была мягкой, теплой, пахла спиртом.
Она была слабой и, не очнувшись, все еще как бы растворившись, утонув в глубокой дреме, в каком-то глубоком провале, лишь ощущала, странным образом чувствовала, будто ее били, терзали, а после спустили в какой-то колодец, где все глухо, пусто, нет звуков, и сама Лидия Ксаверьевна не понимала, живет ли, существует ли, и только, как отголоски, оставались пока все эти ощущения, да и они не были ясными, четкими — они угасали…
Ее разбудили в обед. Было томительно тихо в маленькой комнатке, где она лежала, и была она еще слабой, хотя чувствовала уже и бодрость, и все же смутно ей приходило: она все еще в том глубоком колодце. Однако над собой она увидела полнолицую женщину в халате, во врачебном колпаке, под который были тщательно заправлены гладкие темно-русые волосы, увидела лишь смеющиеся, весело блестящие, хотя и усталые, глаза женщины — нос и рот скрывала марлевая аккуратная повязка, висевшая, точно забрало. Лидия Ксаверьевна бледными, распухлыми, чужими губами улыбнулась виновато, точно извиняясь за то, что она чего-то не понимает, чего-то не сознает. Она испытывала облегчение в теле, точно свалилась, откатилась давившая глыба, но была и ноющая боль внизу живота, и было странное, и радостное, и неосознанное ощущение: груди налились, казалось, там пульсировала, прибывала сама живая кровь. Все это Лидия Ксаверьевна ощутила, не отрывая взгляда от улыбающихся и вместе усталых глаз женщины над собой, и поначалу не услышала, а почувствовала, как что-то зашевелилось на руках у женщины, и вслед за этим донеслось короткое, как всплеск, жалобное и тонкое: «У-а…» Теперь она увидела и белый сверток в руках у женщины. И Лидия Ксаверьевна, точно ее пронзило током, в мгновение вспомнила и эту комнатку, и женщину-врача, и всполошно, ощущая всем телом жар, приятный и волнующий, который вихрем пронесся к самому сердцу, к голове, застилая сознание легким туманом, и разом обжигающая мысль блеснула, заставив померкнуть, отступить все — боль, слабость: «Сын! Сын…»
Читать дальше