— Будто не знаешь.
— Что ты болтаешь?
— Ты на меня не сердись, — заулыбался Сергей. — Хоть ты и хитер, но я все же хитрее.
— Хоть убей меня, Сережа, я ничего не понимаю.
— Да я так, вообще. Вспомнил Петербург. Ты всегда хотел быть в центре внимания и знал, по каким клавишам бить. То стихи, то рассказы, то холодные лекции, то горячие речи. Но я тебя люблю и понимаю.
Во время возбужденной, прерывающейся речи Сергея Клюев сидел смирненький и как бы ничего не понимающий, но, взглянув в его постное лицо и прозрачные глаза, я увидел, что он не пропускает ни одного слова.
— Ты на меня не сердись, — снова заулыбался Есенин. — Хоть ты и хитер, но я хитрее.
Мне стало смешно. Я совсем не хитрил, и эта подозрительность Есенина казалась забавной.
— Ну, как насчет рукописи? — напомнил я с легкой улыбкой.
Глаза Есенина вдруг засверкали мелкими веселыми огоньками:
— Ей-богу, я напишу, напишу все стихи. Кожебаткин сам виноват. Поймал меня здесь, запер в спальне Марии Павловны и говорит: не выпущу, пока не сдашь рукопись. Ну как я мог исполнить его требование, когда не было настроения! И потом, я торопился по одному делу, вот и сбежал.
— От дьявола все это, Сережа, — вдруг произнес Клюев каким-то глухим голосом.
— Что от дьявола? — спросил Есенин.
— Да все, и вот он, — сказал Клюев, указывая на Кожебаткина. — Не от доброй души все делается. Нехорошо здесь пахнет, — добавил он сердито. — Пойдем, Сережа. — И он поднялся с места, складывая на животе белые пухлые руки.
— Погоди, Никола, дай мне свиную котлету одолеть.
— Ну, я пойду домой, Сереженька, отдохну немного. Ты не задерживайся, приходи скорее.
Было впечатление, будто Клюев нарочно выбирает слова, в которых несколько раз встречается буква «о», растягивая ее с каким-то особенным наслаждением, словно она гуттаперчевая.
Вскоре после него, справившись со свиной котлетой, ушел и Есенин, дав честное слово Кожебаткину, что завтра рукопись будет готова. Я остался. Мне не хотелось уходить. В комнате было накурено, зажглось электричество. При вечернем свете все лица стали более характерными. Я с наслаждением наблюдал за выражением трусливой алчности в глазах людей, жевавших мясо и сдобное тесто тихонько, с мысленной оглядкой, как бы воруя. Я презирал их и ненавидел, совершенно упуская из вида, что меня, так же как и их, влекло сюда соединение мяса, сдобы, ароматного кофе с сомнительным уютом шелковых кресел красного дерева и картин в золоченых рамах.
За соседним столиком все еще сидели дамы в больших шляпах. Они шептались, наклоняя друг к другу головы. Края их шляп то соединялись, то разъединялись, точно платформы двух мчащихся вагонов.
— Дорогая моя… не огорчайтесь. Я скоро вернусь. Это будет праздник воскресения мертвых… Кирилл — ангел… Моя кузина Мари…
Анатолий Мариенгоф был в эти дни очень озабочен и сердился на мое равнодушное отношение к тому, будет ли мой портрет написан Якуловым или для этой цели придется искать другого художника. Якулов, уже назначивший день и час сеанса, внезапно заболел.
Несколько дней у меня было впечатление, что у Мариенгофа кто-то из близких умирает. Всегда улыбающееся лицо Анатолия покрылось матовой тенью, а вечно смеющиеся глаза стали неузнаваемыми. Внешний вид его, яркий и красочный, словно смялся и полинял.
— Ты понимаешь, — говорил он, — какой замечательный художник Якулов. Сейчас об этом только догадываются, но когда-нибудь шумно заговорят. Я хочу, чтобы твой портрет написал именно он.
Я не был знаком с живописью Якулова и ответил так:
— Хорошо, чтобы рисовал Якулов. Но на крайний случай есть и другие художники-портретисты.
Мариенгоф воскликнул:
— Никаких крайних случаев! Пусть наш журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасное» опоздает хоть на месяц, но твой портрет должен быть написан именно Якуловым.
Через несколько дней придя к Мариенгофу, я не узнал его, ибо за последние дни так привык к его мрачному виду, что не представлял увидеть прежним, сияющим.
Словно осколок солнца упал в комнату. Веселый и жизнерадостный Анатолий бросился мне навстречу:
— А я хотел бежать за тобой. Золотой памятник следует воздвигнуть доктору Плетневу: он вылечил нашего Якулушку. Завтра ровно в час я поведу тебя за ручку, как водят в школу малышей, потому что ты можешь опоздать.
Я рассердился:
— Ты меня считаешь легкомысленным человеком?
— Не сердись, я тебе завидую. Говорю не о пошлом легкомыслии, а о возвышенном. Впрочем, все поэты должны быть легкомысленны.
Читать дальше