– Не трожь и садись обратно: баба на вас одна здеся приходится. – Солдат, как ребенка, усадил Лукерьина мужа на землю. А когда тот вдруг заплакал пьяными слезами, обхватив руками голову, солдат посоветовал:
– Ты бы, дядь, прижмурил глаза-то, не пяль на бабу-то их, оно и пройдет.
В присмиревшей компании кто-то с сочувственным вздохом сказал:
– Лафа тетке пришла, братцы, – пять мужиков на ейную долю.
Смотритель качал головою.
Вдруг он весь насторожился: Колычев степенно рассказывал что-то о нем самом. "Чудит его благородие, смотритель-то наш…" – расслышал только смотритель. Дальше загалдевшие солдаты заглушили неторопливую речь Колычева.
Сердце смотрителя непомерно забилось, в голову ударило. Еще не понимая, что он хочет сделать, он неожиданно для самого себя выступил вперед:
– Здравствуйте, братцы.
– Спасайсь! – одиноко крикнул кто-то в наступившей тишине. Большинство солдат бросилось в тень. Некоторые из сидевших машинально встали, другие, до этого стоявшие, тяжело опустились, где стояли. Глухой гул моря вдруг стал отчетливо слышен…
– …Братцы, я вам помешал, вы продолжайте, братцы, пожалуйста, – говорил смотритель, смутно удивляясь себе, зачем он это говорит. – Я выпью вместе с вами… я не пью водки, вы мне налейте воды, и мы выпьем все вместе…
Лукерья, очнувшаяся при неожиданном появлении смотрителя, испуганно вскрикнула и бросилась искать чистый стакан. Не найдя такого, она схватила первый попавшийся под руку и с отчаянным криком "сейчашеньки вымою" бросилась во флигель.
Смотритель терпеливо ждал. Его удивление прошло, он объяснил себе невольно свое душевное движение, заставившее его теперь говорить с этими людьми. "Вчера мы говорили чорт знает о чем, – думал он, ожидая возвращения Лукерьи, – о радости созерцания, о блаженстве самоуглубления. Может быть, это и будет так, и даже наверно будет. Но ведь мы все забыли вот об этих людях. Ведь я буду с ними бок-о-бок, рядом… Я и они! – усмехнулся он. – Ведь кроме всего прочего моя задача – быть им полезным. Это обязанность…"
Лукерья вынесла чистый стакан, уже наполненный водою.
– Кипяченая? – спросил он, принимая.
– Кипяченая, барин, кипяченая.
– Мы будем жить вместе, как друзья, и я пью за вас… – начал он, подняв стакан, но кто-то перебил:
– Ур-ра его благородию!
– Ур-ра, братцы!
– Ур-р-ра-а-а-а-а-а-а!
– Р-р-р-а-а-а-а-а-а-а-а-а!
Смотритель отпил половину, раскланялся и ушел.
Выскочивший из темноты солдат, с кружкой в руке, сказал, оправляя рубаху:
– Чорт его дернул: я, братцы, водку розлил.
Саперы проработали на маяке недели две. И покамест они работали, собственная жизнь маяка была в плену у гулкой и веселой жизни работавших сапер, – жизни, однако, катившейся для смотрителя каким-то слепым самоходом, как катится, слепо и бессмысленно, отдельно рассматриваемое колесо пролетки. Гулкая и веселая организованность этой жизни казалась смотрителю не организованностью, а мертвым принуждением, зависящим от дисциплины. С тоской и надеждой он ждал того дня, когда саперы уедут.
А пока все происходящее казалось ему противоречащим тому его представлению о жизни на маяке, к которому он привык, сидя в своем кабинете. Ему было неприятным все: и каменная музыка опасной работы сапер, жесткое звяканье их кирок и лопат, ежедневный грохот производимых взрывов. По вечерам хоровые, пахучие песни сапер вытесняли с маяка постоянный гул моря, – смотритель прятался под одеяло и заваливал голову подушками, боясь привыкнуть к этим песням; и под одеяло же он прятался от звонкой их утренней переклички перед выходом на работы.
Из двух окон его домика было видно место их работы. И здесь с утра до вечера жарились под яростным солнцем их голые спины, и мелькали их белые зубы на почернелых от загара лицах, и еще чаще, чем зубы, мелькали в воздухе их лопаты и кирки, и в воздухе же плыли синие дымки их махорки, поднимаясь правильными облачками над грудами выбитого камня и крупного морского песку, приготовленного для засыпки предварительной могилы, – здесь они рядами, точно пингвины, усаживались для курения и отдыха… Смотритель занавесил эти два окна.
Саперы проработали на маяке несколько менее двух недель: двенадцать дней. Впоследствии, когда эти двенадцать дней стали для маяка уже прошлым, смотритель вспоминал о них, как о стае комаров, беспрерывно жаливших расположившегося отдыхать человека. Но сейчас, когда каждый из этих двенадцати отдельный день зачинался одинаково и уходил одинаково, каждый день казался ему паяцом – детской игрушкой – которого дергает с утра за веревочку неизвестно кто. Впечатления не могло нарушить даже то обстоятельство, что маяк еще не чувствовал своей отрезанности: в продолжение всего времени пока работали саперы приходил из города ежедневно в четыре часа военный катер – для надобностей работавшей команды. Он приходил всегда ровно в четыре и уходил всегда ровно в пять. Смотритель просиживал этот час – от свистка до свистка – спрятавшись в кабинете.
Читать дальше