…Смотритель поднялся. Припадок страсти проходил. Он чувствовал себя точно оскверненным. И по мере того, как все еще кружившаяся комната останавливалась и все более становилась комнатой, а вещи, ее наполнявшие, все больше получали привычные формы и краски, чувство осквернения усиливалось. Неожиданно он заметил, что Лукерья оправляется перед ним, совсем не стыдясь; неприятно поразили большие и грязные ее руки…
– То-то, барин, – дружелюбно сказала Лукерья, не поняв его взгляда.
– Замолчи!
И отвернулся, чтоб не видеть ее фигуры, вдруг показавшейся вырубленной из дерева.
Но от того, что отвернулся, чувство осквернения резко усилилось. Он как будто падал куда-то стремглав. Становилось все равно.
И с этим "все равно" взглянул на Лукерью:
– Ты как же… со… со всеми так… на маяке?
Лукерья усмехнулась:
– А как же, барин, чай все ровны-то.
Лицо смотрителя исказилось:
– Пойми же, Лукерья, – сказал он придушенно, – ведь их-то много, а ты замужняя…
– Да я, барин, понимаю, ох, как еще понимаю, – серьезно возразила Лукерья.
– Так как же?
– Так так же и выходит. Беда-то моя, барин, не в том, что мужиков много, а та беда, что я среди мужиков одна.
– Ну а муж, что на это?
Лукерья опять усмехнулась:
– А муж – в ровню со всеми, понимает он тоже… Да вы, может, барин, думаете… Я, барин, чистая…
– Да нет, нет, Лукерья, не о том я, – мучительно сказал он…
…До вечера он просидел в своем кабинете, никуда не выходя.
Вечером он поднялся и медленно обошел все комнаты своего домика, точно ища чего-то в углах, на стенах, на стульях, в глубине кресел. Ничего он не нашел. Тогда обошел все комнаты во второй раз и в каждой из них расставил зажженные лампы – все, какие только нашлись в домике. Потом сам принес связку дров и затопил в кабинете печку.
Когда дрова затрещали, а пламя весело зесмеялось, он вынул из письменного стола все пять ящиков – вместе с бумагами, хранившимися письмами, фотографиями, какими-то тетрадями – и перенес ящики к печке, поставил их на пол, бросил на пол перед печкой диванную подушку и сам уселся на нее, поставив на полу около себя лампу.
И долго разбирал, все раскладывая вокруг ножки лампы – фотографии отдельно, тетради отдельно, письма отдельно. Похоже было, что он рассортировывает свою собственную жизнь, закрепленную в чернилах и бумаге и обращенную в эти лежавшие перед ним документы. Он устанавливал какой-то порядок, в котором будет бросать все в печку.
В печку сначала полетело все то, что не было написано его собственной рукой: письма женщин, которых он любил и которые любили его, письма знакомых, родственников, отца, матери – к нему, еще ребенку. В грудах писем ему попалась связка в узких маленьких конвертах. Это были письма жены строителя. Все семь месяцев она продолжала свою жестокую игру, еженедельно присылая ему по письму, содержавшему все те же три неизменные насмешливые фразы. С внезапным отвращением он резко бросил эту пачку в огонь.
Перед ним осталась груда тетрадей и папок с бумагами. Все это было написано им самим, все это содержало частицу его самого, а папки хранили в себе результаты его полугодовых работ на маяке. Он на минуту задумался.
– Да, да, – проговорил он, и опять в каком-то известном ему порядке стал бросать все в огонь.
Сжег все, встал и направился к книжному шкафу. Остановился перед шкафом в недоумении: ему хотелось сжечь те книги, которые он любил. Теперь вдруг оказалось, что таких книг нет. Он внимательно перечитывал знакомые корешки во второй, в третий раз, и во второй и в третий убеждался, что даже самые любимые книги теперь сами по себе, а он сам по себе.
– Да, да, – проговорил он, поставив Аристотеля на полку.
Взял с полочки над письменным столом термометр и всунул его под мышку. Термометр показывал тридцать восемь и две…
…Море уже серело от рассвета и стало получать свою обычную дневную огромность, когда в кабинете смотрителя раздался выстрел. Выстрел был направлен плохо, и смотритель остался жив.
Декабрь, 1924 г.
Ленинград.