Записная моя книжка, некогда под завязку густо заполненная адресами, телефонными номерами, фамилиями, сейчас была порожней. Страницы ее выглядели морщинистыми, изношенными, тряпично измятыми и не несли на своей поверхности ни одной закорючки.
Внутри записной книжки, меж ее страниц, как бы стиснутая в ладонях, но не раздавленная, хранилась у меня веточка полыни, давнишняя, прихваченная в причерноморских степях… ради запаха. Запах мне ее нравился. Как балалаечнику — запах политуры. Здесь, на дороге, время от времени доставал я свой талисман, поднося веточку к носу и вдыхал далекий запах, едва различимый, как звон колоколов легендарного Китежа-града, запах родимой земли, ее бескрайних степей, бездонных небес и непроглядных лесов.
Паршивая собачка моляще задрала свою жалкую мордаху с болезненно-сухой кожицей на острие нюхалки. Я дал ей подышать полынью. И собака благодарно завиляла обноском хвоста, словно учуяла нечто. А затем довольно бодро заковыляла вместе со всеми — в сторону неизвестности.
Викентий Мценский жадно вдыхал воздух своего первого небольничного дня — дня относительной свободы, кое-каких надежд и не слишком изысканных желаний.
Еще на Васильевском острове, в Соловьевском саду, пришло к нему ощущение странной, не сплошной, а как бы выборочной теплоты. Прежде такая локальная теплота возникала в желудке после первого стакана. А теперь это благо посетило Мценского снаружи, откуда-то даже свыше, словно в густой листве, распростертой над ним, нашлась потаенная дырочка для солнечного луча, а может, лист оборвался, пожертвовал собой, и солнечный луч уперся Мценскому в грудную клетку, как раз над тем местом, где все еще шевелилось сердце.
Потом возник этот Чугунный, то бишь Володя Чугунов. Явился он весь неузнаваемый, искалеченный своей печалью, то есть заботой о выпивке, с рассованными по карманам флаконами душистой парфюмерии. Сам Чугунный узнал Мценского моментально — узнал, несмотря на замутненность памяти, изувеченный интеллект и разросшуюся, словно гигантская опухоль, «сатирическую» озлобленность на благополучный окружающий мир. Веселый этот гнев с годами превратился в характер Володи Чугунова. Он-то и обострял время от времени притупившуюся память и прочие свойства организма бывшего осветителя.
И все-таки они узнали друг друга. Так узнают в этом мире друг друга люди, совместно страдавшие в больницах, тюрьмах, на войне, в суровых экспедициях, плаваниях, перелетах и прочих переплетах, то есть в ситуациях незабвенных, внедрившихся в структуру мозга прочней любого из химических элементов.
— Слышь, Кент, чего ты в июне в теплое оделся: пальто, пирожок на башке? Руки мерзнут, ноги зябнут? Не пора ли нам дерябнуть? Так, что ли, тебя понимать?
— Верхняя одежда не моя. Я зимой туда попал. А когда выписывали — торопился уйти поскорей: вдруг передумают? Вот чужую и подсунули.
— Где же ты был? В тюряге таких пирожков не выдают.
— Ясное дело где: в больнице.
— В профилактории небось? Так и дыши. Ну и что — перевоспитали? А вот мы сейчас проверочку наведем твоей сознательности. Потопали в пельменную. Угощаю! Хотя в пельменной сейчас лажа, враз повяжут. Народ теперь дома пьет, под одеялом. А я чихал! Где стою, там и пью! Потому как мой дом — земля!
— А что… или строже стало с этим делом?
Чугунный недоверчиво пошарил по лицу Мценского вороватым, ершистым взглядом.
— Ты чего, газет не читаешь? Не выписывают их в профилактории? Радио в любой парикмахерской о чем говорит? О крестовом походе на это дело!
— Ничего удивительного. Всегда с этим делом борьба велась, — осторожничал с выводами Мценский, не доверяя парфюмерному гневу Чугунного. — Ни в одном государстве во все времена никто не приветствовал пьянства, воровства, убийства, самоубийства.
— При чем тут?! Не приветствовать — одно, а когда тебя за горло берут — бутылочка водяры в красненькую обходится, а за винцом сладеньким одна лавочка на весь район! Вот и постой за ней на трясущихся… в километровой очередине! А достоялся — раскубривать ее не моги! Штраф тоже червонец. Уходи с ней в нору, в подземелье! Там и гуляй. Нравится?
— Значит, взялись? Неужто всерьез?
— Еще как всерьез! Бодрит твою… душу!
— Дольше проживешь, Володя.
— А для чего мне? А может, я не хочу?!
— Погоди, Володя, — зашуршал Мценский газетами, извлекая их из-под себя. — Ты вот про печать-радио обмолвился, телевидение… Я что-то не пойму: раньше про такое никогда прежде не писали. Общими фразами обходились. А сейчас — конкретно. Понимаешь, глазам своим не верю. Взять хотя бы из «Ленинградской правды»— рубрика «Короткой строкой». Читаем: «В доме на Пражской улице С. Васильев (без определенного места жительства и занятий)…»
Читать дальше