— Эк повернула, — неприязненно усмехнулся Смурыгин, и тут же добавил — Однако поправляйся. И учти, Курочкина, на бога надейся, а лекарства принимай. Так-то оно понадежнее будет.
Ушел к себе расстроенный, потому что перед глазами все еще маячило, не могло растаять давнее видение, вспыхнувшее в памяти, когда Курочкина выразилась: «сничтожил».
Тогда, в сорок первом, молодым лейтенантом заградительного отряда стоял он перед ошалевшей от смертельного ужаса кучкой дезертиров, людей измятых, грязных, с оплывшими от страха дряблыми мускулами и постепенно угасающим огнем в глазах, людей, нарушивших приказ, дрогнувших на передовой, сломавших волну атаки, не людей, как ему тогда казалось, а хлюпиков, людишек, из-за которых всему полку пришлось основательно попятиться. Над ними был уже зачитан приговор, такой скорый и такой неотвратимый на передовой линии огня. И вот один мужичонко, постарше остальных, бухнулся в ноги, шепча что-то о детях, которых у него трое, прося помиловать, пощадить, а как ты его помилуешь, если приговор уже произнесен и обжалованию не подлежит? Самому на его место становиться? И такое у него лицо страшное выпятилось, у обреченного, страшное от бесполезной просьбы, которую не то что выполнить — помышлять о которой небезопасно. И таким это лицо для Смурыгина пронзительным на всю жизнь сделалось, что даже и теперь, по прошествии сорока с лишним лет, полковник в отставке беспощадно от этого видения отвернулся, «сплюнув» набежавшие воспоминания в придорожный бурьян.
Как-то сразу похолодало — скорей всего, ветер северный подул. За одну ночь обчистил, обил на яблонях остатки листвы, да и липа стояла страшная, почти голая, обнажились старческие изьяны на ее теле: дупла, наплывы-вспухлости, пролысины в коре, отмершие, но все еще не отвалившиеся сучья.
Воздух очистился от застойных лесных ароматов и теперь отдавал сталью, железом; было странно, что еще не выпал снег.
Парамоша теперь сам топил печку. Выкладывал на ее кирпичном поду клетку из поленьев, под клетку совал пучок хрустящей, ломкой лучины, под лучину — «грамотку» бересты, скатавшуюся трубочкой, и поджигал. Береста дегтярно, густо дымила, затем вспыхивала, пересылая огонь в лучину, а та, в свою очередь, в поленья.
Иногда Парамоша как бы молча ошалевал, глядя в огонь, будто загипнотизированный, впивался глазами в его таинственную мощь, и тогда чуткая Олимпиада выводила Васеньку из огненного помешательства, окликая художника по имени, призывая его от созерцания к жизненному шевелению.
Теперь они, Парамоша с Олимпиадой Ивановной, все чаще говорили друг с другом — верней, Парамоша спрашивал, Олимпиада отвечала. Васенька делал это не без умысла: ему казалось, что покуда старуха разговаривает, до тех пор и живет.
— Мнение такое существует, будто в деревнях в прежние времена детей в семьях помногу было. Дескать, зима длинная, ночь теплая, голова темная, что и делать, как не детей… воспитывать? Так ли это, Олимпиада Ивановна?
— Может, и так. За каждым не уследишь. Одно знаю: не по глупости человек родится. А все чаще — по воле божьей. Для жизненного назначения. Не та семья в почете была, у кого деток числом поболее, а та, у кого эти детки смеялись чаще.
— Тогда простите за нескромный вопрос: почему у вас-то один ребенок всего? Не из праздного любопытства интересуюсь. Слишком грустно получается: заболели и — никого! Как говорится, пить некому * подать.
— Вот те на! Это как же некому? Тебя-то мне господь, гляди, как вовремя послал. К самой надобности. А не к надобности — дак и без питья посидеть не важна барыня. А детки… Что ж, не кажному эта милость дается, не всеми одинаково ценится. У меня-то их, знаю, почему нетути. Для печали, для креста. Чтобы чужих любила, как своих. Сироткам пособляла чтобы. Как сейчас помню: вторым тогда отяжелела, второго сынка под сердцем носила, Алешеньку. Ждала его — спасу нет! Восемь лет после первого прошло. Имя ему еще до рожденья дала, поторопилась, ан — нельзя, господь еще не решил быть ему, аль нет, а я распорядилась на радостях… И случилось, нищенка с двумя бегунками, третий на руках, под окном, вот тута, проходила. И поленилась я с животом тяжелым наружу вылезть да краюху ребятенкам ееным сунуть. Как сейчас помню: на живот хлебец положила, отрезала от каравая, а вынесть наружу поленилась. В окно глянула: ушли. Видать, засветло в Бережки торопились. А вечером Андрюша мой… не в себе, пьяный, как никогда, домой воротился. Лютовал. Матершинничал… Быто раскулачить его грозились. Вот он и сорвался с цепи. Пашеньке нос разбил, раскровенил всего мальчонку. А меня сапожищем пнул. В живот. И родила я мертвенького. Свезли мы Алешеньку в Николо-Бережки, похоронили, как болынова. Муж меня, после убивства Алешенькинова, не любил больше. Не дозволяла. А там — война. А там и жисть прошла. И вот что скажу я тебе, Васенька: случится тебе семью завести — не пей тогда вина. От него в человека диявольские соки переходят. Само-то винцо — ништо, водица горькая: залил да вылил. А по нему в человека, как вот електричество по проводу, тьма сатанинская переливается.
Читать дальше