«Что-то со старухой!»— вонзилась догадка в Парамошино сознание. Захотелось кинуться в дом опрометью, но, воспитанный на различных городских неожиданностях, Васенька заставил себя идти крадучись, экономно употребляя мгновения, готовя себя в эти мгновения к худшему, нежелательному и одновременно как бы оглядывая себя со стороны: а я вот цел, невредим, к непредвиденным обстоятельствам — всегда готов!
Старуха лежала на кровати, одетая в гостевые, вчерашние тряпочки. Лежала на спинё! правда — без обуток, валявшихся тут же, возле йровати, а не возле дверей, как всегда.
«Опять сонной травки глонула», — сообразил, подбадривая себя, Васенька и все-таки испугался. Еще как. Не вздрогнул всем существом, нет, ибо ожидал неладное, но протяжно так запаниковал. И прежде всего — за себя, любимого, переживать принялся. Из-за того, что зимовать ему не с кем будет. А еще потому, что смерть ощутил вплотную, конкретно, как запах, дым, чад, смертную способность своего организма учуял.
«Не ко времени померла бабушка, если… померла. Не перезимовала. И где же это полковники все эти, партизаны — куда подевались? Почему не помогли, не услышали? Умерла, наверно, тихо, не мучилась. Да и умерла ли? Надо проверить, установить… Как это делается?! Маленькое зеркальце к губам поднести. А где его взять, маленькое? Со стены большое снимать, на котором все Олимпиадины фотокарточки, весь альбом ее семейный?»
Парамоша на полусогнутых, с величайшим трепетом, двинулся к Олимпиадиной кровати, напряженно всматриваясь в старушечье лицо. И тут истошно пропела под ногами половица. Вслед за этим стало ясно, что Курочкина еще жива. Губы ее, как бы шнурком собранные, утопленные во рту беззубом, потихоньку расправились; на темном от жаркого румянца лбу едва заметно колыхнулись морщины.
— Пи-ить… — ветром прошуршало из сухих, казалось, обугленных губ.
Выхаживая Олимпиаду, Парамоша старался от души. Первым делом ринулся к отставнику, забрал у него все жаропонижающее, противопростудное, аспирин, кальцекс, сульфадимезин в таблетках крошил в порошок, разводил снадобье в ложке с водой и так заливал лекарство в Олимпиаду, умоляя старушку глотать. Когда в себя пришла, по ее же инструкциям травы стал заваривать, отварами поил. Листьев, какие были живые на липе, и ольхе, и на крапиве, напарил в горшке, обложил ими старушку, — так велела. Обтирал ее теплым мокрым полотенцем. Не сопротивлялась. Смешно говорить, первые два дня — на ведро своими руками сажал. Возьмет в охапку и посадит. Тут же возле кровати. Вошла в него идея: непременно оживить старуху и что-то ей сказать такое необычное, поговорить с ней о чем-то самом важном, о чем, умри бабка, поговорить уже будет не с кем.
Еще до болезни Олимпиады, случайно заглянув на чердак (в поисках деревенского «антиквариата»), Парамоша обнаружил никелированный велосипед. Старомодный, не на ходу: резина воздух не держала. И вот теперь, когда бабу Липу скрутило, Васенька снял с чердака велосипед, безо всякой надежды на езду снял: не на ободах же ехать? А ехать он порывался в Николо-Вережки за врачом. Решил просить полковника, чтобы тот присмотрел за больной, а сам — за врачом. И, надо же, столкнулся с этим врачом на окраине Подлиповки. Правда, не с врачом, а всего лишь с фельдшером, но все же.
Оказывается, Сохатый, никому не сказавшись, сходил в Николо-Бережки, постучался там в медпункт, откуда и приехал с фельдшерицей. Та определила у Курочкиной пневмонию. Поставила банки. Поделилась порошками-таблетками, какие с собой имелись, и пешком пошла до повертки, где в пять вечера будет ее поджидать молоковоз.
Полегчало Олимпиаде Ивановне на пятые сутки. Жар из нее вышел, а слабость осталась. И, видать, надолго. Если не навсегда. Она теперь смиренно лежала, обложенная подушками, беспечально и, казалось, бездумно улыбалась Васенькиной тревоге.
— Сынок… Поди-ка сюда, чего скажу.
— Чего, бабушка?
— Слышь-ка, а бог-от есть. Видела я его нынче, когда болела. В зимней ушанке заячьего меху, в полушубке стоит надо мной, а затем склонился этак, а лицо-то под шапкой Андрея! Мужа мово, убиенного. И вдруг спрашивает, строго так-то: «Почему не жалуешься, Олимпиада?» — «На кого, батюшка?» — спрашиваю. «А на меня, на кого же еще? Почему терпишь? Али не больно? В пузо-то я тебя сапогом шарнул, чай, не забыла?» — «Забыла, — говорю. — А теперь вот напомнил — и заболело». — «Ну, тогда терпи дальше, покуда вся боль из тебя не выйдет». — «А выйдет ли вся-то?»— спрашиваю. «Выйдет. Уже немного ее осталось». И глядь, а лицо-то под ушанкой как вспыхнет, будто карасином облили да fnодожгли! И взамен прежнего — новое лицо. Светлое да белокурое, как вот у святого Александра Невского, есть у меня иконка с его портретом, за Богородицу задвинута, потому как больно красивый святой-то, мирской больно, вот и задвинула подальше, чтобы не смущал.
Читать дальше