Умирал он в сознании, до последней судороги держался за краешек платья жены и мычал — наверно, просил жену не печалиться.
— Демьянович, — набираясь мужества, подходила Физа Антоновна, — потерпи немножко, оно пройдет…
Обмануть его уже было нельзя, он умирал, просил помыть ему ноги еще с утра, и по тому, как наполнялась комната страдающими соседями, как дрожала нога Демьяновны, он видел, что пришли прощаться, взглянуть на него последний божий раз. Виновато, как будто много грешил на веку или накануне кого-то непоправимо обидел, он и умер на заходе солнца, и, как ни принято сочувствовать вдовам, жалели прежде всего его.
— Почки отбиты, — заключили врачи, — наверное, падал когда-то…
С этих пор Демьяновна то и дело провожала покойников.
— Они без меня туда дороги не знают!
Не дрогнув, она искала несчастных в мертвецкой, обмывала, одевала их, закрывала глаза и связывала на груди руки тесемкой. Она, конечно, не даром работала, благодарить ее приходилось долго. Частенько оказывалось, что она уже похоронила тех, кто и не думал умирать, и некоторых она относила на кладбище по два-три раза.
— Где ты была?
— Да бухгалтера хоронила. Который раком болел, в очках. Очень плохой был. Отвезли.
— Ой! Ой, Демьяновна! Я ж его вчера на базаре видела. Огурцы брал.
— А сегодня отправили. Вертолетом. Подумаешь — ну ошиблась немножко. Не соврать — тоже неинтересно. Не все ж правду говорить, я устала от нынешней правды. Где правда была, там, знаешь, говорил Никита Иванович, что выросло? Ну и жизнь настала! Не жизнь, а малина. Ушла еще со вчерашнего утра из дому и сейчас только иду, знаю, что меня никто не ждет и мне бояться некого. То было покойник такой был, не любил, чтоб я по гостям ходила, перед смертью стал злой. А сейчас я барыня, дождалась свободы, никого не боюсь. Дура была, три года плакала, сколько слез пролила, слепая сделалась. На могилу, дура, ходила: «Милый мой, как я соскучилась!» Все на свете забывается, и чем скорее, тем лучше. Я теперь не плачу, если когда грустно на душе, то я пойду на базар, там есть буфет, продают на разлив вино, то я один стаканчик выпью, и на душе веселей. Что толку: по хорошим плачем, а плохие все равно дольше живут. Пойду к себе, дом холодный.
— А кто тебе дрова рубит?
— Да насчет дров я пока не беспокоюсь, покойник запас на целый век нерубленых. А я так применилась: Утильщики получают пенсию четвертого числа, и пьют они пять дней подряд, а на шестой у них опохмелиться нечем. А я заведу немножко бражки, дня два простоит, в аккурат им на похмелку. Пойду к ним, какое-нибудь найду заделье. Болеют с похмелья, лежат валетом, по-английски. «Что, болеете?» — «Не говори, Демьяновна, нет ли у тебя хоть гущицы?» — «А дров нарубишь — похмелю». — «Что ты, Демьяновна, всю хату изрублю, только не дай помереть». Вот я поднесу ему стакан, иди, говорю, теперь руби, посмотрю, сколько нарубишь, потом еще угощу. Он рубит, а мы с его бабой пьем брагу да песни поем. Вот так я момент выбираю и весной: огород копаю таким способом. А тоже, черт его не копал!
А Женя и верил и не верил этому. Демьяновна была еще и сочинительницей и до страсти любила тешить компанию выдумками. Но вез-таки много было похожего и на Демьяновну.
Во всем наступила пора разобраться, и Женя надеялся еще на встречи, которые должны были принести ему какое-то равновесие, но пока никуда не показывался.
До полудня он загорал в огороде, потом рылся в сенках в старом чемодане, набитом книжками, тетрадками и письмами — своими, от бабушки, от тети Паши, Парасковьи Григоровны, дядиной жены. Какое бы письмо ни раскрывал, оно хотя бы одной строчкой, но напоминало о разлуке. Пять лет Женя провел без матери. Ложился и просыпался без нее, не видел воочию, как прошел ее день, и лицо ее возникало перед ним реже, чем всегда. Так странно: несет тебя все дальше от матери, и ты ходишь среди посторонних людей, участвуешь в чьей-то судьбе, а та, которая не спала над тобой, будто еще двести лет просторожит родной дом, и ты увидишь ее, еще не поздно. Да так ли? Ведь все единственное и кровное умирает раньше тебя, и перенести это потом невозможно. Голос твой звучит для другого, дум ее ты не знаешь, походки, лица не видишь. Она в стороне, далеко, и как будто нет ее, потому что никакое воображение не заменит живого. Пробудишься ночью и думаешь: она, может, тоже не спит, а если встала по сибирскому времени, уже подумала о тебе, и дума была грустной, жалеющей: что ей одной и что ей письма, в которых дети всегда утешают и обещают, лишь бы не плакали?
Читать дальше