«Черт бы побрал, — очнулся он и покраснел от стыда. — А какое мне дело? Наплевать, пусть…» В темноте он ступил назад, нащупал лестничные перила, нащупал ручку и кнопку лифта. Свет почему-то снова вспыхнул. И тут Иванов, не ожидая этого от себя, опять подошел к коридорному повороту. Шаги глушились ворсом синтетической обивки. Он снова взглянул туда, в конец коридора, но у Любиной двери никого уже не было.
Это произошло за какие-то одну-две минуты. Он посмотрел на часы, было половина двенадцатого. В номере он открыл чемодан, достал шоколадную плитку и бутылку армянского коньяка… «Что же это? — спросил он себя. — Нарколог… Ты нарколог? Нарколог, а пьешь. Да еще один. И это второй раз. Или в третий? Рефлекс уже закреплен»…
Ему показалось, что два глотка коньяка сделали его сознание яснее. «Я обо всем расскажу Медведеву, — сказал он мысленно. — Обо всем. И пусть он гонит от себя эту продажную тварь. Как можно дальше… Пусть…»
Он почувствовал, как родился, отвердел тяжелый и горький ком горловой спазмы. Хотел налить снова, но в дверь постучали. Иванов никого не хотел видеть, не отвечая, прошел в ванную. Но стук повторился. «Войдите», — крикнул Иванов и закрыл кран.
Вошел Бриш в спортивном костюме:
— Не могу уснуть, старик. У вас нету таблеток? Вы, кажется, имеете отношение к медицине.
— Таблеток нет. Есть армянские капли, — мрачно произнес Иванов.
— Вы неплохо устроились, — сказал посетитель, разглядывая ванную. Иванов не ответил. Он полоскал стакан.
— Друзья познаются в биде, — добавил Бриш раздельно и жестом отказался от коньяка. — Извини, старик, пойду спать.
Иванов ничего не успел ответить, дверь щелкнула. Он просидел в кресле до трех часов. Забылся, потом брезгливо сунул бутылку в платяной шкаф, разделся и лег.
Все это случилось позавчера, а вчера, накануне отъезда, женщины вздумали назвать последний ужин в Париже «вечером отдыха». Больше других хлопотала об этом «вечере» хозяйка старого ФЭДа.
— Товарищи, товарищи, одну минуту, есть объявление! — лепетала она в автобусе и обращалась то к одному, то к другому. По ее словам, надо было принести с собой на ужин все оставшиеся «сувениры», что и было сделано. Бутылок «Столичной» оказалось так много, что за столами возникла торжественность. Пришел представитель туристической фирмы, господин в синей сорочке с галстуком-бабочкой. Никто не запомнил его имени. Он сказал несколько слов во имя дружбы и с великим трудом глотнул из бокала. Минуты две приходил в себя, а вскоре незаметно исчез.
В зале имелась небольшая эстрада, стоял рояль. Когда вежливые, в белых куртках, алжирцы разнесли мороженое, бритый профессор произнес речь и незаметно для себя вошел в роль тамады. Он каждому усиленно предлагал выступить или сделать что-то иное, например, спеть или прочесть стихи. Иванов наблюдал за всем этим с профессиональной точки зрения…
Ему хотелось еще раз увидеть вечерний Париж, а вместо этого он выслушивал нелепые и бесконечные тосты.
Слово взял мужчина одной из супружеских пар. Он рассказал анекдот. Затем говорил Саманский, причем такую несуразицу, что все замахали руками. Нашлась и певица. Та самая, что имела манеру перекладывать за обедом куски из своей тарелки в тарелку соседа: «Пожалуйста, съешьте, мне ни за что не съесть». Она под свой собственный аккомпанемент спела романс на слова Беранже. «Подайте милостыню ей!» — звенело под потолком чуть ли не басом.
— Александр Николаевич, а вы что отсиживаетесь? Вам, вам слово! — кричал бритый профессор.
Иванов водку не пил, но французское розовое тоже имело силу. В голове образовалась каша, он не знал, что и о чем он думает. К счастью, профессор перекинулся на Аркадия. «Почему все они такие уверенные в себе? — подумалось Иванову. — Профессор, хозяйка ФЭДа. И этот пижон с грустной улыбкой. А что он читает? Экспромт? Нет, наверняка придумано раньше»…
Жидкие хлопки заставили Бриша и Мирского прервать разговор на какую-то важную тему. Но они продолжали объясняться даже и тогда, когда на эстраду вышла раскрасневшаяся Люба Медведева. Сначала она играла неуверенно, помогая рукам всем корпусом. Под конец движения стали раскованнее, эластичней, музыка начала как бы отдаляться от исполнителя. Любу вынудили играть еще и еще. Иванов достал авторучку и написал на бумажной салфетке: «Чайковский. „Июнь. Баркарола“. Если можно». Он послал эту записочку по эстафете, но было поздно, Люба как раз убегала с эстрады. Она села, пробежала глазами записку и вдруг отвернулась. Прикусывая губы, шевельнула ресницами.
Читать дальше