Кони доедали последние отруби в казанах.
Начались леса, и между ними санная дорога еще держалась, но на рассвете, когда над горизонтом заотсвечивали победно маковки каслинских церквей и дед Максим водрузил над передним возом поблекшее за долгий волок алое полотнище с буквами, писанными зубным порошком на молоке, — «Тыл — фронту», — лег позади саней, вконец обессилев, буланый жеребенок с белой мордочкой. И кобылица-мать, призывно и тревожно проржав и не дождавшись ответа, остановилась. Широко расставила ноги. Опустила скуластую голову. И из-под длинных черных ресниц, казалось, вот-вот покатятся крупные лошадиные слезы.
— Да матушка ты моя, дитенок твой там… Дитенок. — Гладил ей мокрую холодную шею дед Максим. — Не можешь ты бросить его, не можешь. Ах, животная ты, животная. Ой, ну что делать?
— Дедушка Максим! А давайте на руках жеребеночка понесем, он легкий.
— Бегу, бегу, Ваня. Эй! Впереди там. Ну-ка еще кто-нибудь сюда.
Максим вылупился из полушубка, продел полу под жеребеночка, ее тут же подхватили с той стороны, другую — с этой, мягко подняли и понесли следом за тронувшимся обозом. Кобылица вскинула голову, потянула воздух ноздрями и замоталась из стороны в сторону, сшевеливая кованные железом полозья.
— Да, — рассуждал Максим, шагая обочь с лошадью, — у всякой другой силы есть предел, сила материнская лишь, видимо, неизмерима, как мир.
Жеребенка поочередно несли перед матерью, и кобыла везла. Везла под гору, везла в гору. Везла по насту и по земле. Везла по стекольчатой от стылых лужиц улочке городка, на той окраине которого был конец всего пути. И не поэтому ли все углы и крыши домов красны от флагов, поют, смеются и плачут люди и пляшут под гармошки?
— Это какой же они праздник справляют в третье число мая? — недоумевали обозники.
— Можете убирать, — подсела под головную подводу разнаряженная молодица и выдернула из уключин древки полотнища «Тыл — фронту». — Да вы что? С того свету, что ли? Наши Берлин взяли!
И, повалив на спину всхлипнувшего бригадира, принялась целовать его в обветренные губы.
У сельских на всякое диво не долгие ахи. Примелькался красный флаг над колокольней, колхоз, коровьи упряжки, трудодни, тракторы. И только к земле да к мужику этому от роду своему деревенскому не пропадал интерес до веку.
— Э… Э! Гляньте-кось, кто идет…
— О-о, Ефим Губерния.
Прозвище дали еще тогда, когда сельские Советы назывались волостями, район — уездом, область — губернией, и Тобольская о ту пору занимала чуть ли не всю Западную Сибирь, и Ефим с его аршином в плечах и тремя с четвертью в росте, что соответствовало семидесяти одному и двумстам тридцати одному сантиметру, иначе и не мог быть потитулован, как тоже самый большой в России по убеждению односельчан.
— И как же его мать рожала? — задрав головы, гадали мимоезжие из дальних.
Родился Ефим с пестик, со ступку не в кого было. Весь их род плодился густо и поэтому, наверно, до того мелкий, что прозывался Копылятами, а этот отпрыск лет с двенадцати вдруг прорезался и попер ввысь, за год перерос тятьку и не успел еще приучить себя нагибаться под палатным брусом, как подпер уже потолок. Да три лета кряду и пластался Гриша Копыленок, осаживая пол. И напоследок до того подслеповато прищурились оконца где-то там под, под, под потолком, что тленом пахнуло.
— И туды ж его мать и в дите такое. Ладил терем, вышел склеп.
Но этот предел и в аршинах, и в сантиметрах когда-никогда наступил, не будет, казалось, предела силе его ни в старых, ни в новых мерах.
Приподнимал угол амбара и засовывал между бревен чью-нибудь шапку — «вынай». На спор с проезжим подлезал под брюхо и отрывал от земли его лошадь, все четыре копыта болтались. Под мышками по жернову, о девяти пудов каждый, без роздыху влезал по шаткой лесенке на мельницу-ветрянку. В колчаковщину подрядился обществу обоз с зерном до станции Голышманово сопроводить, пошаливали с кистенями по дорогам, попутно трех красноармейцев от верной смерти спас, белые за их дрезиной гнались, а какая-то сволочь перевела стрелку на путь с вагонными, с паровозными ли колесными парами, недосуг было разглядывать и сличать, скорей-скорей переставил их на рельсы — удрали ребята.
Ни в бабки, ни в городки играть его, конечно, не принимали: кон разметал — не соберешь, от городков — от тех вовсе одни занозы оставались. Зато в лапту, когда край на край, Ефима чуть ли не на божницу садили, приберегая бить только на выручках: раз махнет, промажет, два, но если зацепит в третий — мяч улетал насовсем. Да что — мяч. Учебную осоавиахимовскую гранату на пробу метнул в тысяча девятьсот двадцать седьмом году — до сорок первого найти не могли.
Читать дальше