Нас отпускают?!
Когда мы уже были у дверей, Юргис вдруг задержал нас:
— Стойте. Стойте, говорю!
Мы остановились.
— Звезды свои сорвите… Мне отдайте.
Собрав все наши желтые лоскуты, Кевела тихо сказал:
— А теперь бегите…
Я было переступил порог, но он схватил меня за руку:
— Бенюк, дружище… Ты один только знаешь…
И он заплакал, странно всхлипывая таким некрасивым, натужным голосом, каким плачут мужчины.
— Бенюк, будь другом, когда-нибудь скажи моей маме… Не расстреливал…
— Скажу.
— Теперь иди.
— А ты? Ты что будешь делать? — спросил я у него серьезно, как всегда прежде с ним разговаривал. — Идем вместе…
— Останусь тут. А ты иди. Скоро рассвет.
Сестра с беспокойством ждала меня у дверей. Я взял ее за руку, и мы побежали в городок к нашей хорошей знакомой, к портнихе Даунорене. Остальные ребята тоже побежали, кто в одиночку, кто по двое.
Когда от сарая нас отделяло порядочное расстояние, меня будто кто-то заставил обернуться. В этот миг через щели сарая блеснул огонек, послышался глухой треск выстрела…
Остался я один-одинешенек, как перст.
Отца расстреляли, маму тоже, сестру добрые люди спрятали. А мне куда деваться? Куда мне податься? Как палый лист на ветру — никуда не пристану, всюду я лишний.
Разве человек в ответе за то, кем он родился? И что в том худого, что я еврей? Да и крестили меня, кажется, и имя другое дали, христианское, фамилию изменили, а ксендз-настоятель даже метрику новую выписал.
Правда, что до фамилии, то ее мне не раз меняли с тех пор, как я бежал от белоповязочников. В чьи руки попадал, фамилию того и носил. Был я Лук а йтисом и М о цкусом, потом стал Гр и шюсом. Но как был евреем, так евреем и остался. Всюду лишний, никому не нужный…
Вот я и сидел на приступке пригорюнившись и боязливо озирался по сторонам.
Здесь, на узкой улочке предместья, войны словно и не было. Ни пожарищ с закоптелыми остовами каменных домов, с пустыми неживыми глазницами окон, ни развороченных мостовых, ни битого кирпича. Из-за плетня мирно глядели пестрые головки цветов, на ветвях наливались румяные яблоки.
Посреди немощеной пыльной улицы суетилась стая воробьев. Чирикая и прыгая, подбирали они рассыпанные зерна, упавших с дерева гусениц или ненароком забредшего куда не надо червячка. Вдоль забора, поджав хвост и низко пригнувшись к земле, крался соседский кот. По всему видно, что он готов накинуться на любого воробушка, стоит тому зазеваться.
Наступит вечер, уползет в норушку червячок, чирикая улетят в свои гнезда неугомонные птахи. Побежит к своему дому и кот, поскребется в дверь, и люди впустят его. Погладят, молоком напоят.
А мне куда идти? Куда мне деваться?
Когда новая власть издала приказ — под угрозой смерти доставить сбежавших еврейских детей, я находился у сапожника Лукайтиса. Его жене передала меня портниха Даунорене, после того как по соседству с ней поселился фашистский полицай.
Первые дни посадит меня, бывало, Лукайтене за стол и начинает:
— Ты не бойся, ты ешь…
И давай рассказывать, что раньше она всех евреев в городке знала наперечет, что это были хорошие люди, всегда в беде выручали. И вот взяли их и ни за что ни про что загубили, ни в чем не повинных поубивали. Лукайтис между тем косился на нас, что-то бормотал под нос и шумно колотил молотком. От этих разговоров Лукайтене, которыми она старалась утешить меня, и от неприязненных взглядов ее мужа у меня кусок в горле застревал.
Ночью Лукайтис возвращался, тяжело волоча ноги. Расшвыривая табуретки, он добирался до постели, где все спали. Сдирал одеяло, норовя схватить жену за волосы. Сжавшись в уголке, мы замирали, как мыши при виде кошки.
— Да где ты тут, жаба! — орал сапожник. — Я тебе все зубы выбью, ведьма!.. Гаденыша под юбкой схоронила… Никак, погубить нас задумала? Хочешь, чтоб расстреляли? Дудки, не бывать этому! Пойду-ка лучше докажу на вас обоих. Донесу, вот и все! Кхе, кхе…
Закашлявшись, хватался за спинку кровати и после передышки опять давай шипеть:
— Постой, зачем доносить? Сам прикончу. Прирежу, и все. Где мой нож? А ну, подай-ка нож поживее! Слышь, говорю? Дай!
Читать дальше