Мне будто черт подложил на язык слово, и я, не задумываясь, вытряхнул его:
— Искусство, наверно.
— О-е-е-ей… — простонал, кривясь и хватаясь за щеку, Шукшин. — И этот туда же… Да вас что?! Где такому учат? Искусство… — Он произнес это слово с каким-то больным звуковым пережимом. Вместо первого «с» прозвучало «з», а второе, сдвоенное, он растянул, презрительно разрывая на отдельные «с-с-с». — Да искусством-то во-он в этих домиках занимаются. С утра и до ночи об нем разговаривают. И все это вежливо. И все это культурненько… А «Война и мир» это разве искусство? «Боярыня Морозова» — тоже? Сказка про царевну-лягушку, а?! Да искусство это когда что-то оторвано от жизни, понял? Отодвинуто и отведено от нее в расписное и сладенькое. Лишь бы щекотало приятно. Лишь бы спалось после этого без просыпу. Лишь бы в ладошки похлопать хотелось… Это ведь ужасно, ей-богу, когда в Доме кино идет, скажем, фильм про войну и в самом кровавом месте аплодируют. Ужасно!.. Я вот нет-нет да капитана Тушина все вспоминаю. Это когда после того страшного боя и всего, чего этот капитан испытал да сделал, его Багратион грызет. Вот это правда! Жизнь! Здесь она, понимаешь, с кровью и мясом человеческим сквозь сердце-то провернулась. Здесь ладошки-то только у дурака хлопать зачешутся. О каком тут искусстве вести речь? Разве о нем помышлял Лев Николаевич? Эх, мы-и… Искусство — оно ведь для избранных мастерится. Для шибко понимающих в нем, так сказать. Вот и кормятся им. Промышляют. С расчетом на себе подобных. А правда должна быть для всех правдой. Если она, конечно, правда. Как и жизнь. Оттого мы, видать, и боимся ее покуда. И подменяем искусством. Я под правдой хотя бы вот эту вот жизнь разумею. — Он опять показал вперед правой рукой. — Лошадку вот эту… — Шукшин не сразу нашел слово. — Хорошую. Она ведь, если подумать, ну… будто печать здесь сургучная. А? На этой вот правде. И только попробуй убери эту печать отсюда. Попробуй. Враз увидишь, чего получится… Помойка.
«Господи, как же летит время…» — вовсе и не обязательно выдохнулось этим нестираемым людским присловьем. Мокрый конь на том берегу бесслышно переступил, вяло стегнув по ноге хвостом, и снова стал недвижен. Белая вода несла и несла себя мимо, вычесывая сильно отросшие за лето водоросли. Шукшин выходил из памяти вот сюда, в это утро, наполненное неясными шорохами и шуршанием листьепада, неизменным нисколько. Мне было хорошо рядом с ним, как когда-то тогда… когда я действительно бывал с ним рядом.
Я знаю, что кое-кого из моего ближайшего, да и вообще — литературного окружения, непонятно почему, раздражает прикосновение к имени Василия Макаровича. Бывшая жена, например, так и говорила с нервом:
— Что? Умнее от этого казаться хочешь, да? Не нужен ты был ему. Не нужен. Он и без вас прекрасно обходился.
Странное дело, но эта открытая недобрость однажды совпала с задумчивой ироничностью Василия Ивановича Белова, с которым, кстати, я впервые познакомился на кухоньке Макарыча в Свиблово.
Мы приостановились у входа в ЦДЛ, и Белов, как-то боднув меня влажноватым взглядом снизу вверх, быстренько так спросил:
— Все считаешь себя лучшим другом Василия? Не-ет… Он от нас был далеко-о-о… — Рука его плеснула куда-то в вечернее московское небо.
Может быть… может быть, думаю я теперь. Товарищество, как и любовь, неважно чувствует себя без взаимности. Но если, допустим, такое и было, — неужели безответность истинного чувства утрачивает от этого неизъяснимость благородства? Впрочем, пожалуйста, если это кого-то успокоит и, следовательно, уймет от дальнейшего недоброжелательства в творческий адрес Шукшина, я готов на признание платонизма своих отношений к нему. Ради бога… От этого ведь ни на чуточку не изменится преданность моего душевного постоянства выдающемуся русскому человеку. К тому же в прошлом поправок не сделать. Изъятий — тоже. Там все как было… с тем задождившимся вечером, когда все-таки вряд ли случайно судьба подвела меня к ресторанному столику гостиницы «Енисей» в Красноярске, за которым… осенью шестьдесят шестого… сидел и ужинал еще не знакомый Василий Макарыч.
…ночная, до рассвета, исповедь. Ему. Во всем. В его номере. Он курил, заваривал кофе, слушал. Потом подбил:
— Уезжай. Наша родимая перифериюшка — бабенка злопамятливая. Ты после хоть кем стань — все одно — не простит. Не забудет. Ткнет, и не раз, пальцем в сердце. А Москва, она большая. В ей на всех места хватит. Только выжить надо суметь. Вы-жить. Тут, понимаешь, как в этой… за тридцать копеек. Можно выиграть, а можно и проиграть. Дело хозяйское. Так что езжай. Выживешь — хорошо. Славно. Не получится — будь уверен — литература от этого не пострадает…
Читать дальше