— Я воображаю, как тяжело было ему, — промолвила Катерина Александровна, — он в вас души не слышит…
— Когда я открыл глаза, было уже позднее утро. Отец сидел у моей постели, опустив на грудь голову. Как только он заметил, что я проснулся, он принял веселый вид и торопливо заговорил: «Сейчас чайку приготовлю. Ты не вставай, Саша. Ведь дома не в корпусе, можно и понежиться, не для чего с петухами подниматься. Ты в постели чайку напейся, это, знаешь, иногда хорошо. Надо же и посибаритничать!» Он суетился и шутил, но это были не его обыкновенные суетливость и веселость, это была маска, которой он хотел прикрыть от меня свои настоящие чувства. Я хотел было встать, но моя голова была тяжела, я чувствовал, что мое тело как будто разбито. Со стыдом в душе я должен был остаться в постели и видеть, как мне услуживал отец. Мне было бы легче вынести в эти минуты целую бурю брани и упреков, чем видеть его ласку, его хлопоты, его услужливость. Он наказывал меня своей добротой.
— Но теперь, Саша, вы не обвиняете его за это? — спросила Катерина Александровна.
— Я и тогда не обвинял его; я просто стыдился его и чувствовал, что никакие наказания не могли бы подействовать на меня так, как подействовала его ласка, — ответил Александр Прохоров. — Почти весь день пролежал я в постели. Отец читал мне вслух какую-то книгу, развлекал меня рассказами о местных новостях, шутил и острил, как будто не случилось ничего особенного, как будто я не лежу с похмелья в постели. О прошедшей ночи не было и помину. Я был окончательно подавлен, унижен. Я не слышал, что он читал, я не понимал, что он рассказывал. В моей голове впервые зароились вопросы: действительно ли друзья мне эти люди, которые нянчутся со мной; имел ли я право променять на них своего отца и стыдиться его; не является ли он моим единственным другом, видящим в моем счастье все свое счастье, живущим моей жизнью? Мне вспомнилась возмутительная сцена, происходившая на глазах всех моих друзей; мне вспомнилась вся их бессердечная черствость, высказавшаяся ясно в ту минуту, когда они отвернулись от меня за то, что я не подчинился грязной выходке их патрона; мне вспомнилась встреча с отцом… Для меня все сделалось ясным. А в душе поднялись между тем упреки за то, что я, напившийся вчера мальчишка, так часто обвинял в душе за редкие случаи пьянства своего отца; упреки за то, что я, взлелеянный и вскормленный на последние гроши отца, стыдился его лохмотьев; упреки за то, что, в отплату за все его жертвы, за всего его лишения, я не только не отвечал ласками на его ласки, но старался даже избежать этих ласк, этого «миндальничанья», этого «сахарничанья», как выражались мои друзья, миндальничавшие и сахарничавшие со мной. Мне болезненно, мучительно хотелось попросить прощения у отца, хотелось покаяться перед ним во всем, но не хватало духу.
Александр Прохоров на несколько минут остановился. Катерина Александровна, опустив голову на руку, сидела в безмолвном раздумье. Каким-то теплом и светом повеял на нее этот рассказ, какое-то новое чувство к Александру Прохорову незаметно закралось в ее душу. Если бы этот человек в эту минуту вздумал обнять и прижать ее к своему сердцу, она беззаветно отдалась бы ему, она прижалась бы к этой теплой и честной молодой груди, как ребенок прижимается к груди матери. Теперь Александр Прохоров уже вполне казался ей не мальчиком, не младшим братом, но сильным и твердым мужчиной; он как будто вырос в ее глазах в эти минуты.
— Но подобные физические потрясения и нравственные переломы не всегда легко сходят с рук, — продолжал Александр Прохоров. — К вечеру у меня сделался жар и начался бред. Я захворал не на шутку. Отец совершенно растерялся; он почти не отходил от меня; он продал последние крохи, чтобы добыть деньги на лекарство; он кланялся в приемных благотворителей, чтобы вырвать копейку для меня. Как он пережил это время, как он не сошел с ума, не запил с горя, это можно объяснить только силой любви, которая, мне кажется, может сделать труса героем, слабого человека мужественным бойцом. И никто, решительно никто во все время моей болезни не справился, жив ли я, не случилось ли чего-нибудь со мной, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. И то сказать — здоровый я мог интересовать друзей, больной я сделался им ненужен. Я, пожалуй, извинил бы их, если бы они были дети, но они были гораздо старше меня; они понимали свои отношения ко мне и лгали о своем бескорыстном расположении ко мне сознательно. Когда я поднялся с постели — я был уже здоров не только физически, но и нравственно. Я уже не помышлял даже об извинениях перед отцом, как помышлял об этом в начале болезни: я просто искренно и горячо отдался своей любви к нему, и я знаю, что эта горячая любовь лучше всяких извинений могла загладить прошлое и заслужить его прощение, если только он когда-нибудь сердился на меня.
Читать дальше