— Комиссар? — спросил чубатый.
— А кто его знает, — отвечал Дормидонт.
Старик, поправляя сено, нагнулся к самому уху:
— Плохо, парень, тут осиное гнездо. Давно сбежал? — вдруг громко спросил он, подмигнув.
Я молчал.
— Ну, как думаешь, влипнешь или нет? — продолжал он громко допрашивать меня.
Сидящие за столом прислушивались.
От раскаленной плиты сделалось жарко. На столе появился горшок каши.
— Хочешь есть? — спросил Дормидонт.
— Не надо, — сказал я.
— Не хочет, — пожаловался он хозяйке.
— А ты отнеси это за счет их некультурности и не плачь, — сказала молодка. — Люди образованные, а ведут себя как серые.
Я закрыл глаза и слушал, как они чавкали и запивали то самогоном, то квасом. Колено опухло, и нога отяжелела, словно налилась свинцом. Ныл затылок.
— Ешь, пей, веселись, при расплате не сердись! — разгулялся чубатый.
— Это, как сказать… это я с вами согласен, — пьяно бурчал одутловатый Сигизмунд.
— А я не хочу быть ударником! — кипятился Дормидонт. — Я человек, а не ударник.
— Ты — человек? — спросил вдруг старик, очнувшись.
— Я, — смутился приймак.
— Тебя как звать?
— Дормидонт.
— Не Дормидонт ты, а дармоед.
— Ваша неправда, папаша, когда вы думаете, что я дармоед, — говорил он. — Я и поработать могу, но только для себя, для себя, папаша, а не для общества.
— Нету на тебя гепеу, — печально сказал старик.
Наевшись и вспотев, приймак разделся до трусов и майки. Он захотел закурить. Пальцы его были настолько липкие, что папироса склеивалась сразу наглухо.
Хозяйка подошла к приймаку с тазом воды и стала мыть ему ноги. Он блаженствовал. Он так подобрел, что вдруг рассказал свою историю.
— Ты ведь знаешь, Жора, — обратился он к чубатому, — я до войны четыре года в кулинарии был. Житуха! Приедешь с базы в столовую — куда там! Шутка — шофер второго класса! «Сколько вам столичной?» — «Четыре по сто эстафетой в одну кружку». Что, много, папаша? — спросил он у старика. — А может быть, у меня потребности Соловья-разбойника. Уедешь с пол-литром в пузе, баранку налево — карманные деньги. А вечером — желтые полуботиночки-утки, костюм — синяя полоска на базе серого, на бульваре — сестра милосердия — субтильные ножки, ножки-бутылочки, — посмотри на меня своими черно-бурыми глазками!
— Это, как сказать… это и я с вами согласен, — пьяно бурчал одутловатый Сигизмунд.
— А тут только я выехал за Десной на поле за ранеными, — продолжал приймак, — как заиграет ансамбль песни и пляски — и орудия, и минометы, и пулеметы. «Водитель, остановите мотор!» — кричит сестра. Куда там! Широка страна моя родная, как газанул! Оставил сестру — субтильные ножки и раненых. Приехал, у меня даже грудной карман волнуется. Не приспособлено у меня чувство.
Я лежал с открытыми глазами и дрожал, как в лихорадке.
Старик поправил на мне кожух.
— Холодно?
— Дед, что он говорит? Ты слышал, что он говорит?
— Спи, спи, пацан.
— Дед, нагнись.
— Ну чего тебе — пить?
— Дед, давай его убьем, — сказал я в горячке.
— Цыц! — прикрикнул старик.
— Чего он там? — спросил Дормидонт.
— Не твоего ума дело, — ответил старик.
— Ну, трибунал, ты ведь знаешь, Жора, — продолжал свой рассказ Дормидонт, — тяп-ляп — и к стенке. Но, на мое счастье, тут «большой сабантуй» — и с воздуха, и с земли, и с воды, в тылу десант, а может, так только показалось. И я тихо, мирно, все долой — до белья, и на плечи телогреечку, противогаз вон — в брезентовую сумочку харчи, и пошел, и пошел…
И пьяным голосом он запел: «Завей горе веревочкой, завей простое крестьянское горе».
Без стука, без шороха кто-то подошел к дому. Сильным рывком распахнулась дверь, и на пороге появился лейтенант в мокрой зеленой плащ-палатке, с автоматом. Оценивающим взором оглянул он комнату, высокое городское зеркало, огромную, с никелированными шариками, кровать с подушками до потолка и усмехнулся:
— Ничего себе блиндажик. — И вдруг крикнул: — Встать!
Словно какой-то порывистый ветер рассеял туман и угар.
Все трое не отрывая взгляда смотрели на лейтенанта. Чубатый Жора, ожидая, что сейчас застучат в сенях прикладами и раздастся голос: «Именем Родины…», глядел на дверь, готовый одновременно драться, и плакать, и выть, и ползать на коленях, и лизать сапоги, и нельзя было предвидеть, что он сделает, — такая злоба и растерянность, наглость и трусость смешались на лице его. «Пришла моя смерть», — говорило лицо его и наклонившееся вперед туловище, будто он тянулся поближе к своей смерти, чтобы получше рассмотреть ее и запомнить.
Читать дальше