Для того чтобы идти тысячу верст, человеку необходимо думать, что что-то хорошее есть за этими 1000-ю верст. Нужно представление об обетованной земле для того, чтобы иметь силы двигаться.
Л. Толстой, «Война и мир»
Часть первая
Последний день
Еще не было никаких признаков ухода из города. Все так же в лунном небе чернели над Киевским укрепленным районом похожие на гигантские сигары аэростаты воздушного заграждения, на высотах чутко слушали небо огромные железные уши звукоуловителей, и возле них зенитки, выставив длинные стволы, глядели в небо, как бы спрашивая: «Стрелять?»
Но что-то неуловимо тревожное, напряженное чувствовалось во всей атмосфере осажденного города, к которому мы только что подъехали: настойчивее трезвонили полевые телефоны, смятенно рыскали по небу лучи прожекторов, выискивая и стараясь схватить в световые клещи где-то очень высоко ноющего немецкого разведчика, и патрули на дорогах яростно кричали: «Свет! Свет!»
Поезд стоял на левом берегу Днепра, на станции Дарница — у восточных ворот Киева.
Глухой голос из центра города, обзванивая рубежи круговой обороны, спрашивал:
— Как у вас на даче — душно?
И командир армейской части или командир истребительного батальона, вчерашний инженер депо или агроном пригородного совхоза, отвечал, что душно, и обычно просил по этому случаю «подбросить картошки к самоварам», то есть прислать мины, а если можно, то и «крупы» немного, то есть пехоту. Пехоту просили все, разница разве только в том, что один назовет ее «крупой», другой нежно «пчелкой», а третий торжественно «царицей полей».
Но вот наступило утро, и все изменилось, словно вместе с темнотой растаяла и тревога.
И когда, осветив золотые купола Киево-Печерской лавры, поднялось солнце, стали опускаться аэростаты.
Киев, окруженный немецкими дивизиями, выстоял еще одну ночь.
Уже не одна тысяча вражеских солдат в зеленых, мышиных и черных мундирах, тупых курносых касках и рогатых пилотках нашла свою смерть на высотах вокруг Киева, в желтых полях несжатой ржи, в дубовых рощах и яблоневых садах; уже не одна сотня немецких самолетов, бессильно распростерши крылья, врезалась желтыми мордами в киевскую землю.
Второй месяц разбивались об этот город на днепровских кручах, как о скалу, волны немецкого наступления.
«С добрым утром! — свежим, бодрым голосом сказало вокзальное радио и хотело сказать еще что-то приятное, хорошее, но вместо этого зловеще зашипело и вдруг произнесло: — Воздушная тревога!»
В ясной голубизне неба над Дарницей появляются осиные тени «мессершмиттов». И сразу все вокруг ощетинивается невидимыми до сих пор стволами. Рявканье зенитных пушек сливается с длинными и короткими очередями пулеметов и трескотней винтовок.
Какое-то железнодорожное начальство, на ходу расстегивая кобуру, выбегает из стоящего поблизости служебного вагона и палит из пистолета.
— Рама! Рама!.. — и к ноющему, распарывающему небо звуку «мессершмиттов» прибавляется недовольное урчание накренившегося на крыло «фокке-вульфа», фотографирующего узел.
Яркое небо с молодым восходящим солнцем, радостно освещающим деревья, осыпанные яблоками и темно-малахитовыми сливами; резко звучащий в утреннем воздухе бодрый безостановочный стук винтовок и автоматов, белые шарики красиво разрывающейся в воздухе шрапнели, сопровождаемые свежими, звучными хлопками; хор гудков продолжающей жить и работать станции, двигающиеся по всем направлениям поезда, рожки стрелочников и заливистые свистки кондукторов создают картину какой-то необычайно грандиозной, не грозящей никакими опасностями игры.
И объятый пламенем, словно сам собой загоревшийся, стремительно летящий к земле с длинным шлейфом красного дыма и вдруг рассыпающийся на куски «мессершмитт», и развернувшийся под крики стреляющих парашют, на котором выбросился немецкий летчик, и даже хлопки разорвавшихся где-то в стороне бомб, после которых обязательно кто-то знающе скажет: «Двухсотка!» — не нарушают, а, наоборот, усиливают это впечатление азартной, бодрой игры.
Читать дальше