Я сладко потянулся в кресле. Между мной и миром – полное равновесие. Я разобрал баррикаду. Вера в кухне звенела посудой.
– Добрый день, Вера, хорошо ли провели время?
– Прекрасно. Помогите мне.
Я нарезал хлеб, ветчину, вымыл тарелки и кстати сам умылся. Я запел даже песню, что бывало со мной сравнительно редко. Вера следила за мной исподтишка. На ней короткий передник, с розовых концов тонких пальцев капала вода.
Я сказал ей:
– Ивановский отличный паренек, не правда ли?
Вера посмотрела на меня с недоверием. Я ответил ей всем своим видом: у меня нет никаких подвохов, мои слова правдивы. Я познавал мудрость библейской легенды: после творческого акта творец почил от дел своих и увидел, что все «добро зело». Вера ничего не ответила, сделалась тихой и сдержанной.
После чая я обратил внимание коммунаров на сыщика. Сыщика начали выживать. В открытые окна пронзительно засвистели, выкрикивали ругательства, показывали кулаки. Когда это не помогло, на улицу вышли Мелиоранский и Любвин. Прохаживаясь мимо охранника, они старались задеть его плечами, а Любвин глядел на него столь мрачно и изуверски, что у сыщика не оставалось никаких сомнений относительно их, коммунаров, намерений. Сыщик скрылся.
Вечером я с предосторожностями пробрался на явочную квартиру. Отдавая воззвание Степану, я изменился в лице. Пока он медленно читал листок, я напрасно старался по игре его мускулов, по взгляду догадаться о приговоре. От нетерпения я не мог спокойно сидеть, то вставал, то садился опять, то разглядывал дешевые олеографии и открытки на стенах, то вертел в руках книги.
– Добре, – промолвил Степан, складывая и пряча листок в боковой карман тужурки. – Добре. С поэзией, но это, пожалуй, к первому мая ничего, сойдет.
– Подходит? – спросил я возможно спокойней, в то время как весь мир заликовал и понесся вихрем, сладко кружа мне голову.
– Сегодня же нужно будет сдать в набор. Не знаю, хватит ли шрифта, – размышлял вслух Степан.
Я рассказал ему о сыщике. Степан пренебрежительно махнул рукой: обычное дело, перед первым мая иначе и не может быть.
Я вышел от Степана ошеломленный. Недавно Чапыгин, простой и мудрый писатель, в своих воспоминаниях заметил, что его давно перестали радовать вновь напечатанные произведения. Про себя скажу, что я уже привык находить удовлетворение в тех боевых огорчениях, которые мне приносит напечатанное. Я не жалею об утраченной радости, испытанной мною четверть века тому назад, но – вспоминаю о тех днях с благодарностью… Радость мою омрачили мысли о Ляле. Я поспешил к ней и провел с сестрой вечер. Ей стало лучше, но она еще не вставала. Очень хотелось похвалиться своим успехом, но нужно было сохранить тайну, а самое важное, у меня не повертывался язык, когда я вглядывался в обескровленное, осунувшееся лицо Ляли. Ничего я не сказал и нашим коммунарам, но был к ним очень внимателен.
… Спустя неделю я получил свежее воззвание. Листок был сырой, продолговатый. Типографская краска легла пестро: кое-где очень жирно, в других местах, наоборот, приходилось делать усилия, чтобы разобрать слова. Таких мест было, впрочем, немного. Перечитывая воззвание, я не узнавал своих фраз. Они звучали, совсем отделившись от меня, значительней, лучше и умней того, на что я чувствовал себя способным. Я удивлялся: неужели это мое? И я не сомневался, что не смог бы написать столь удачно, если бы пришлось снова сесть за стол. Я учился оценивать результаты собственного творчества: достойное человека произведение всегда лучше и выше его самого и его сил; таким оно ему кажется. Человек должен удивляться, когда творение его удачно. Нет этого, нужно взяться за переделку либо отложить работу.
Мое первое произведение сопровождалось арестами. Охранники задержали несколько распространителей на улице и в железнодорожных мастерских. Двух рабочих избили в полицейских участках. Однако «тираж разошелся целиком». В день первого мая происходили столкновения и потасовки, повсюду разъезжали конные жандармы и городовые. Районы архиерейских хуторов, Ахлибининой рощи, Трегуляева монастыря были забиты сыщиками. И все же несколько массовок провести удалось. На них, между прочим, раздавались первомайские листки. Рабочие и учащиеся прятали их по карманам.
Лес нерушимо хранил их тайну: они делали бомбы – Наташа и Анарх. Наташе исполнилось семнадцать лет, Анарх был на три года старше ее. У Наташи волосы рассыпались темными охапками, и ни гребенки, ни шпильки не могли с ними справиться. У Анарха волосы никак не рассыпались, а торчали коротким ежиком. К тому же он голову часто стриг, и тогда только отдельные, редкие кусты, второпях и по небрежности оставленные парикмахером, напоминали, что и Анарх не лишен растительности. Цвет этой растительности был неважный: не то русый, не то грязновато-соломенный. Наташа смотрела на мир преданными, любознательными глазами, и даже, когда Анарх обличал вселенную в подвохах и несправедливости, Наташа тщетно старалась потушить блеск своего взгляда и придать ему хотя бы самую малую скорбность. Во взгляде Анарха таились угрюмость и неприятие мира. Свойства эти скрывались молодостью, добротой, но в самом же деле Анарх смотрел исподлобья, хмурил брови и щипал их как бы даже с ожесточением. Брови эти, белесые, возникнув на почтительном расстоянии от переносицы, скромно пропадали, не возбуждая внимания. Брови Наташи, точно расписанные углем, уверенно бежали к ушам, да, да, к ушам, заставляя не одного молодца думать: «Ну и девка!» Лицо Наташи цвело тончайшим и благородным румянцем. Лицо Анарха никак не цвело, оно отдавало бледностью и желтоватыми пятнами. Нос Наташи утверждал себя в прямых, тонких и мягких линиях. Нос Анарха расплывался. Наташа говорила звучно, часто смеялась, пела песни. Анарх говорил мало, говорил хрипло, а подтягивая хору, путал себя и других и радости никому не приносил. Грудь Анарх имел скорее впалую, в то время как Наташа продолжала пересаживать пуговицы на лифчиках, делая это в скрытности. Анарх дышал больше животом, он, живот, и к пятидесяти годам вполне благополучной жизни не обещал весомости. Наташа дышала той самой грудью, для которой пересаживались пуговицы и спешно кроились новые лифчики, живот ее незначительно, но твердо округлялся. Анарх любил теорию, любил философию и психологию, тратил на книги последние заветные полтинники. Наташу философия не соблазняла, заветные полтинники она тратила на молоко, яйца, крупу и прочую докучную и презренную мелочь, дабы Анарх от рассеянности и углубленного восприятия космоса не оборвался до нитки и не помер бы с голоду. Жилось им все же нелегко, и нередко Наташа, глядя на Шопенгауэра, на Маркса и на Канта, вздыхала и про себя жалела, что их бесполезно поджаривать на сковородке, тушить и сдабривать приправой, в чем она, однако, никогда и ни за что не призналась бы непреклонному Анарху. Такие преступные и необыкновенные мысли посещали Наташу в моменты малодушия, когда исправником долго не выдавалось кормовых и одежных денег. Забыл с самого начала упомянуть, что и Анарх и Наташа жили в ссылке. Повстречались они в пересыльной тюрьме, в тюрьме и возникла их дружба. Не случись этой встречи в доме заключения, никогда, разумеется, скромные и тяжкие на подъем граждане города Яренска не видели бы этих опасных и решительных заговорщиков, шествующих с таинственным видом по болотистым и кочковатым улицам, числом не больше трех.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу