– Можно, – ответил я наружно равнодушно и отчасти величественно, как будто я только и делал всю жизнь, что писал грозные и обличительные воззвания.
Степан взял со стола студенческую фуражку с околышем, настолько выцветшим, что он стал почти белого цвета.
– До первого мая осталась неделя. Поторопитесь. Завтра занесите. Вот адрес.
Я возвращался домой в семинарскую коммуну, пренебрегая свежим и поющим в небе апрелем, неомраченным глянцем первой распустившейся зелени, гимназистками, в те дни почему-то, как на подбор, прекрасными. Я готовился писать свое первое произведение. Раньше мне пришлось быть автором двух-трех листовок, но размножались они на гектографе, всего пятьдесят, шестьдесят экземпляров, они говорили о наших школьных нуждах. Теперь листок будет отпечатан на типографском станке, настоящим шрифтом, несколько тысяч, читать его будут повсюду: на фабриках, на заводах, в деревне. Предстояло большое политическое дело. Думается мне и до сих пор, редко какой писатель, приступая к лучшему своему труду, испытывал волнение, жар, торжественность, сомнения, страх, радость, какие испепеляли меня в тот единственный день, когда мне едва минуло девятнадцать лет и комитет дал мне почетное литературное поручение. Не скрою: я не лишен был суетных и честолюбивых мыслей и даже карьеризма. Если мне доверили написать первомайский листок, весьма вероятно, скоро меня введут и в комитет, и тогда я буду заправским профессиональным революционером. С завистью, с преклонением смотрел я на Савича, на Варвару, на Гальперина, на Степана, а приехавший представитель Центрального Комитета, товарищ Сергей, являлся для меня существом четвертого измерения. Теперь и я, месяц тому назад выгнанный из семинарии, близок к отважной и избранной группе людей. Только бы написать, справиться с поручением!
Около коммуны я встретился в воротах с Верой. Вера кончила гимназию.
– Александр, – сказала она, – мы уговорились отправиться на лодке к Трегуляеву монастырю, пробудем там всю ночь. Надеюсь – вы с нами.
Веру я любил в ту весну, как всех гимназисток, даже, пожалуй, больше: она была добра – никогда не отказывалась со мной гулять, ходить по массовкам. Имелись и другие побудительные причины. – В глубине нашей души, – пишет фантаст Гофман, – часто покоятся такие тайны, о которых мы не говорим даже самым близким друзьям, а тем более, – прибавим от себя, – читателям.
– Не надейтесь, – промолвил я на этот раз, промолвил сурово, непререкаемо и заносчиво.
– Боже мой, у вас такой вид, точно вы наследство от дядюшки из Америки получили. Поедемте.
Вера улыбнулась, обнаружив ямочки на щеках, у рта, на подбородке. Силу их она, проказница, превосходно знала. Но и тут я не поддался Верину обаянию.
– У меня дело, – внушительно объяснил я ей и проследовал в дом коммуны.
В коммуне происходил соблазнительный ералаш. В корзины совали бутылки, колбасу, булки, калачи, сыр, сардины. Рычали семинарские басы, спорили о социализации. Лида вытряхивала пепел и угли из самовара. Любвин мрачно поглядывал на Олю, ожесточенно щипал гитару. Гимназист Трошин боролся с Денисовым. Виссарион раньше времени стянул смородинную настойку и в углу опорожнял ее прямо из горлышка, запасаясь силами и бодростью. Меня встретили приветствиями, дружными хлопками. Я отнесся к товарищам по коммуне сдержанно, а когда сказал очень деловито, что на лодке не поеду, ихнему негодованию не было предела. Меня упрекали и в измене, и в гордости, и даже в декадентстве и ницшеанстве. Все это я стойко перенес, хотя мне очень хотелось провести ночь в лесу с моими безалаберными и беспечными друзьями. Настоящий час испытания, однако, наступил немного поздней. Я уединился в угловой комнате, совершенно пустой. Туда перенес я два ящика: один сидеть, другой вместо письменного стола. Устроившись, я увидел в окно нашу ватагу. Весело галдя, она отправилась к Цне. Тут была и Вера, моя Вера. Шла она с реалистом Ивановским. Он тоже ухаживал за Верой. Мне почудилось, что Вера слишком доверчиво отдает ему свою руку и даже к нему прижимается. Это уже слишком, черт побери. А что будет на лодке, в лесу, ночью? Доски ящика треснули подо мной от моего негодования. Я заменил ящик скамьей (стульев в нашей коммуне пока не было). Осудив себя за мелочность, я постарался сосредоточиться. С огорчением и ужасом я скоро убедился, что ни одна свежая мысль не лезет мне в голову. Я не знал, как, с чего начать. На белом листе значилось два слова: «Товарищи и граждане!» Дальше дело не двигалось. Куда исчезли подъем, пафос! Слова подвертывались вялые, неубедительные. Я снова посмотрел в окно. На углу улицы стоял человек в поношенном черном пиджаке, в коричневых брюках, заправленных в высокие сапоги. Постояв, он прошелся, загнул за угол и вскоре опять появился. Неужели сыщик? Уходя из явочной квартиры от Степана, нужно было проверить, не увязался ли за мной охранник, а я забыл это сделать. У человека в пиджаке был покатый лоб, приплюснутый нос, сивые усы. Время от времени он поглядывал в окно нашего дома. Сомнений не было, я привел сыщика. Как же быть дальше? Я попытался писать, но внимание отвлекалось агентом. Он продолжал ходить мимо дома. А если меня возьмут? Во время работы? В городе почти ежедневно производятся аресты, меня поймают с поличным, воззвания я не напишу. Не пойти ли к матери в епархиальное училище? Там безопаснее. Я замкнул дом, отправился на Варваринскую площадь. Сыщик поплелся за мной. Шел он от меня шагах в двадцати. Лицо у него было скучное, ражее. Приемы его сложностью не отличались. Я замедлял шаг, он делал то же самое; я оглядывался, он поднимал глаза вверх, притворяясь, что ищет номер дома; иногда он отряхивался, раза два переходил улицу на другую сторону. Он изображал из себя фланера, для чего располагал одним-единственным жестом: закладывал руки за спину. Я оставил его у парадного входа училища, кажется, в некоем недоумении. Вероятно, он не предполагал, что мать моя учительница в богоугодном и безупречном заведении, которое подготовляло матушек для батюшек.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу