Но Он оставляет местечко прогнивать и задыхаться в грязи, и этот гнойный клочок земли не вопиет ли против Него…
Однажды ночью я не спал и разговаривал сам с собой. «Итак, — нет никого и мир — пуст. И все движение, весь мир, вся жизнь — ни для чего. Нет целей, есть только причины… О, грандиозная бессмыслица. Такой замысел, такая логика, такое творчество — случайно, механично и бесцельно… Мир не для чего». Все мое существо протестует против этого и кричит: «Нет. Не может быть».
А за версту от моего жилища погост. Там успокаиваются все возмущенные. И моя душа, собравшаяся в желчный комок и кричащая о своем возмущении, мирно успокоится и замолчит на дне могилы. И низкая трава на бугре будет свидетельством молчания и покорности перед силой, в которой все мы созданы и живем.
I
Самоубийство стало моим последним исходом, единственным выходом из крайнего жизненного позора и из создавшейся пустоты.
Вечером, сидя у себя, в своей каморке за тихо певшим самоваром, я раздумывал о том, как и когда покончить свои счеты с жизнью. Мне представлялось это легким. Я испытывал ощущение человека, с плеч которого вот-вот снимут многопудовый груз и дадут ему свободно вздохнуть. Я мысленно прощался со всем, что сопровождало мой тяжелый человеческий путь и являлось как бы свидетелем постоянного унижения и моей глубокой неудовлетворенности.
Смутная мечта спокойной созерцательной жизни, преданной тихим размышлениям, еще жила во мне, как возможность последней отрады. Но я не видел путей к ее осуществлениям. Утром, просыпаясь и лежа под одеялом, я каждый день переживал несколько минут сознания неслыханного позора моей жизни. Не знаю, почему именно в эти секунды первого пробуждения с такой резкой ясностью выдвигалась для меня полная невозможность дольше так жить и оставаться в таких условиях жизни. «Ты должен все кончить», — говорил я сам себе и отправлялся в свою каморку, куда звал меня визжащий гудок лесопилки. Там я перелистывал страницы книги, куда вносил счета и фактуры, отпивая порой холодный чай и наваливая в блюдце окурки папирос.
Так проходили месяцы. В конце зимы, когда в феврале теплые снежные дни дышали уже мягкой весенней прохладой и белая шуба зимы казалась непрочной и обнажала ее черное влажное тело, я стал томиться смутным беспокойством. Проходя мимо пустоши, по узкой дорожке, на которой еще чернели прошлогодние сухие травы, колеблемые влажным тихим ветром, я глядел вдаль, чуял смутные призывы этой дали, расстилавшейся черно-белой мягкой ласковой степью. Помню, в этот день, выйдя на закате из своей каморки и отправляясь домой, я испытал прилив необычайной острой тоски и нервного возбуждения. Я энергично шагал, давя своей калошей травы и стебли сухих растений, истрепанных ветром и дождями, пристально глядя куда-то вдаль и вспоминая все тревоги и волнения дней, которые пролетели. Перед моей памятью встал образ Марыньки, Харитины, наконец, неподвижно встал облик Изы с ее горящими черными глазами и развевающимися прядями волос. Гневное возмущение охватило мою душу. Придя домой, я запер дверь на крюк и, подсев к письменному столу, вынул из ящика мой старый неуклюжий бульдог, в барабане которого было шесть патронов.
Я сидел и вертел в руках бульдог, громадный, неуклюжий, представляя себе, как страшный толчок и потом удар разобьет мой череп и огненная пуля ворвется в ткани мозга, пролетая и разрушая их. Меня охватил животный ужас перед этим мгновением грубого страшного удара, пролома черепа, разрыва мозговой массы. Я сидел и смотрел на слегка заржавевший массивный барабан бульдога. Меня вывел из оцепенения какой-то шорох. Я оглянулся. Это капли дождя звенели в стеклах. Шел дождь, плакали тучи над землей, возвещая весну. Порывы ветра заставляли звенеть стекла и сквозь щели окна до меня долетали прохладные мягкие веяния ветра из степи. У меня кружилась голова. Я приставил дуло бульдога к виску. Закрыл глаза, ожидая выстрела и нажимая курок. Так просидел я несколько секунд, чувствуя, как некая одна секунда отделит всю мою прошлую жизнь от мгновения ухода, разрыва с телом, землей и жизнью.
Внезапный грубый стук в дверь заставил меня вздрогнуть. Палец инстинктивно нажал на курок, но я вовремя очнулся и швырнул револьвер в выдвинутый ящик стола. Открыв дверь на улицу, я увидел знакомую фигуру почтальона с кожаной сумкой, висевшей на его плечах.
— Письмо, — сказал он.
Молча я взял из рук его белый конверт и вернулся к столу. Почтальон зашагал дальше, а я долго вертел в руках конверт, вестник чужой жизни, пришедший ко мне в момент, когда я, как Фауст, готовился к переходу в иную действительность, более реальную.
Читать дальше