С краю стола сидел старик Кузин и солдат Милов, добродушный мужик, заражённый сифилисом; Кузин, спрятав глаз, промолчал, а солдат виновато проговорил:
— Не догадался я…
Пекарь, ухмыляясь до ушей, сказал:
— Теперь имя тебе — Грохало!
Человека три неохотно засмеялись, и наступило неловкое, тягостное молчание. На меня старались не смотреть.
— А Яшка всегда первый правду чует, — неожиданно воскликнул густым басом Осип Шатунов, кособокий мужик с калмыцким лицом и невидными глазами. — Не жилец он на земле, Яшка этот.
— Посол к чолту! — крикнул мальчик звонко и весело.
— Язык ему надо отрезать, — предложил Кузин; Артём сердито крикнул ему:
— Тебе, ябеда, надо язык с корнем выдрать!
— Цыц! — раздалось от печки.
Артём встал и не торопясь пошёл в сени, — маленький брат строго говорит:
— Куда посол босиком, чолт? Надень ополки, — плостудисса — подохнес!
Все, видимо, привыкли к этим замечаниям, все молчат. Артём смотрит на брата ласково разбегающимися глазами и — надевает опорки, подмигивая ему.
Мне грустно, чувство одиночества и отчуждённости от этих людей скипается в груди тяжким комом. В грязные окна бьётся вьюга — холодно на улице! Я уже видал таких людей, как эти, и немного понимаю их, — знаю я, что почти каждый переживает мучительный и неизбежный перелом души: родилась она и тихо выросла в деревне, а теперь город сотнями маленьких молоточков ковал на свой лад эту мягкую, податливую душу, расширяя и суживая её.
Особенно ясно чувствовалась жестокая и безжалостная работа города, когда безглагольные люди начинали петь свои деревенские песни, влагая в их слова и звуки немотные недоумения и боли свои.
Разнесча-астная девица-а,
— неожиданно запевал Уланов высоким, почти женским голосом, — тотчас же кто-нибудь как бы невольно продолжал:
Медленно пропетое слово «поле» будило ещё двоих-троих; наклонив головы пониже, спрятав лица, они вспоминали:
В поле светел месяц светит,
В поле веет тихий ветерок…
Раньше, чем они допоют последнюю строчку, Ванок рыдающим звуком продолжает:
Дружней и громче разыгрывается песня:
Ветру речи говорила:
— Ветер тихий, друг сердечный,
Вынь ты сердце-душу из меня!
Поют, и — в мастерской как будто веет свежий ветер широкого поля; думается о чём-то хорошем, что делает людей ласковее и краше душою. И вдруг кто-нибудь, точно устыдясь печали ласковых слов, пробормочет:
— Ага, шкурёха, заплакала…
Покраснев от напряжения, Уланов ещё выше и грустней зачинает:
Задушевные голоса поют убийственно тоскливо:
Ветер жалостно просила:
— Отнеси ты моё сердце
Во дремучие, во тёмные леса!..
— А сама, небойсь, — и песню разрывают похабные, грязно догадливые слова. В запахи поля вторгается гнилой запах тёмного подвала, тесного двора.
— Э-эх, мать честная! — вздохнёт кто-нибудь. Ванок и лучшие голоса всё более напрягаются, как бы желая погасить синие огни гниения, чадные слова, а люди всё больше стыдятся повести о любовной тоске, — они знают, что любовь в городе продаётся по цене от гривенника, они покупают её, болеют и гниют от неё, — у них уже твёрдо сложилось иное отношение к ней.
Разнесчастная девица!
Эх, никто меня не любит…
— Не кобенься, — полюбят хоть десятеро…
Ты зарой-ка моё сердце
Под коренья, под осенние листы.
— Им бы, подлым, всё замуж, да мужику на шею…
— Само собой…
Хорошие песни Уланов поёт, крепко зажмурив глаза, и в эти минуты его бесстыдное, измятое, старческое лицо покрывается какими-то милыми морщинками, светит застенчивой улыбкой.
Но циничные выкрики всё чаще брызгают на песню, точно грязь улицы на праздничное платье, и Ванок чувствует себя побеждённым. Вот он открыл мутные глаза, наглая улыбка кривит изношенные щёки, что-то злое дрожит на тонких губах. Ему необходимо сохранить за собою славу хорошего запевалы, — этой славой он — лентяй, человек не любимый товарищами — держится в мастерской. Встряхнув угловатой головою в рыжих, редких волосах, он взвизгивает:
Ка-ак на улице Проломной
Да — там лежит студент огромный…
Со свистом, воем, с каким-то особенным сладостным цинизмом, как будто испытывая мстительное наслаждение петь гнусные слова, — вся мастерская дружно гремит:
Читать дальше