Только за мною должен был он однажды прийти и забрать навсегда к себе, в одинокое свое тоскливое царство. Зная, за что такое наказание, я редко когда успевал подумать о нем, нарушая дедушкины запреты, зато уже в ожидании наказания страх овладевал душой до того, что я в слезах молил дедушку не отдавать меня Бабаю. Дед всегда охотно соглашался спрятать меня и командовал залезть под огромную двуспальную кровать в одной из комнат, под которой после лежал я не один час, если удавалось ему все это проделать втайне от бабушки. В другой раз он говорил с Бабаем обо мне по телефону, сообщая тому, что я уехал домой в Москву, а за это несколько дней сидел я послушно в квартире и не просился гулять. Или отправлял опять же в комнату, сидеть в ней тихо, а потом заявлялся, когда был я уже ни жив ни мертв, и сообщал, что Бабай на этот раз не пришел.
В ожидании этого прихода я прощался с жизнью, не в силах осознать иначе той вечности разлуки, когда навсегда теряешь свой дом, своих родных, воображая пустое запертое жилище Бабая, где нету ничего, кроме, быть может, его собственной лежанки, и куда дед этот, у которого ничего больше в жизни не было, даже своих внуков, утаскивал и до меня многих и многих грешных несчастных детей. Дедушка рассказывал, что детей, которые никого не слушались и попадали к Бабаю, никто уж не мог потом отыскать и спасти, а сам Бабай никого никогда не прощал: пока ты хорошо работал для него, во всем ему подчинялся, он оставлял тебя жить, а если снова не слушался или плохо делал, что он приказывал, то заживо съедал. И тогда наступал черед следующего. То есть вот и мой давно уж наступил черед. Со мной Бабай долго ждал и долго жил один, без прислуги, отчего с каждым новым днем делался голодней и злей... Бывало, напуганный дедом, лежа в дальней комнате под диваном в ожидании прихода Бабая и слыша, как дедушка бреется или ходит на кухню узнать про обед, я не понимал: почему же не горюет он, что Бабай идет за мной?
Потом, когда он же оказывался моим спасителем, все эти мысли улетучивались и я любил дедушку больше всех людей на свете. Но при мысли о Бабае в моем воображении рисовался не иначе как родной дед: каменнолицый, бровастый, громко хохочущий да всесильный - такой всесильный, что все милиционеры Киева улыбались и низко кланялись ему. Я же знал одно всесильное слово - "брежнев", которое даже на дедушку имело действие, непонятное мне, но самое надежное, стоило только произнести: "А я про тебя брежневу скажу..." Дедушка на миг замирал, потом пристально, чуть презрительно глядел на меня как на чужого, однако больше уж не повторял того, чего мне не хотелось и на что обещал я пожаловаться "брежневу", обходя, бывало, целый день как вредную, кусачую собачонку.
Они были тоже очень похожи, "брежнев" и дедушка, почти как одно лицо, только дедушка был поздоровее, сухощавей и никогда не чавкал. Дедушкины фотографии тоже печатали в газетах, у него было так же много орденов, как у "брежнева", и читал он в таких же точно очках с тонкой золоченой оправой по бумажке на митингах, где я стоял подле него, только ему и видимый под огромной темной трибуной. Но дедушка думал только о себе, а "брежнев" обо всех, и был дедушка не такой добрый, как "брежнев", да к тому ж чувствовал я, что "брежнев" куда как главнее моего дедушки - главнее генерала и, наверное, всесильнее и важнее Бабая.
Когда спускался я гулять во двор и протискивался мимо черной пустоты под лестницей, что уводила глубоко в подвал и где мог подстерегать за непослушание дед Бабай, то бывало набирался мужества да отчаянья и орал в ту пустоту: "Брррежнев!" И мигом убегал, думая, что оглоушил, обезоружил, а возможно, даже и убил этого Бабая, каменнолицего да бровастого, который хочет меня унести навечно к себе в полный тьмы да смертной вони подвал.
Дедушка, конечно, и не думал, что, стращая меня этим Бабаем, пугал почти самим собой. Самый ужас был, когда он наряжался и гремел орденами; такую золотую одежду я видел только у "брежнева" и своего дедушки - всю светло-золотистую, с золотыми шитыми блямбами на плечах и золотыми пуговицами. Одевала его как маленького в эту броню из орденов бабушка - так любовно и нежно, что даже обычная пыль, поднятая в воздухе долго хранившимся в шкафу мундиром, чудилось, светилась в лучах этого ее любования золотцем и осеняла деда, была ему родной. Облаченный в мундир, дед стоял посреди комнаты, на узорном ковре, утопая по щиколотку в его голубовато-серой дымке, и дожидался, когда будут поданы ботинки - "чоботы", как называл всю обувь, любя давать своим вещам такие простецкие юродивые названия. Он давно ничего не умел делать сам или боялся делать, в страхе за свое здоровье, так что даже разувала и обувала его бабушка. Без ботинок он не позволял себе ступить и шагу, хоть и по ковру, будто боялся простудиться. И сердился, когда бабка, не начистив их еще с вечера, начинала чистить обувку у него на глазах плевала в щетку и всеми силами душевными, эдак угрюмо, даже зловеще, погружалась в грязную работу, заставляя дедушку киснуть да уставать. "Са-аня! Са-аняя!" - звал он жестоко, но и жалобно, а то и давал указание лично мне, хоть все мы находились у него на глазах: "Олеша, позови бабушку, что-то она там не справляется, скажи -- дедушка уже ждет".
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу