– Пригласи, Степан Степаныч, Захар Иваныча чай кушать и скажи, что просят, мол, с гостем пожаловать, – приказал он гладко обритому и суровому человеку в кашемировом сюртуке, быстро и неслышно явившемуся на зов.
Чай пили в маленькой столовой. При входе в эту столовую Илья Петрович не мог победить в себе некоторой неловкости и все запахивал левую полу своего сюртучка, приобретенного на Апраксиной. Ему все казалось, «галантные» хозяева заметят предательское пятно, изображенное на этой поле жирными щами палкинского трактира, съеденными в честь первого его очерка «из народного быта». Но он скоро оправился, и когда сел, даже позволил себе свободно протянуть ноги. Захар Иваныч держал себя домашним человеком: он и явился-то сюда в высоких полевых сапогах. Волхонский в своем бархатном пиджаке и белоснежных воротничках à la Delavar несколько модничал; густые кудри его седой головы были расчесаны с особенной тщательностью. Наливала чай все та же строгая Надежда. Варя сидела в глубоком кресле и медленно мочила в крошечной чашечке крошечный кусочек бисквита. При входе Ильи Петровича она незаметно скользнула по нем взглядом и, видимо, осталась недовольна: в своем отвратительном сюртучке, с воротником, отставшим от шеи на добрую четверть, со своими вечными поползновениями спрятать куда-то руки, окаймленные смятыми манжетами, он был куда как не презентабелен. А тут еще нелегкая догадала его, умываясь, смочить редкие волосенки свои и провести в них ряд!.. Нет, он совсем был неинтересен. Зато после третьего стакана он заметил Варю и нашел ее очень привлекательной. И, пожалуй, был прав. В матовом свете лампы лицо девушки выгодно выделялось тонкими и нежными своими чертами, и горделивая улыбка особенно шла к смелому и красивому очертанию ее губ. И когда Илье Петровичу налили четвертый стакан, он не утерпел, чтоб еще не взглянуть на девушку. И такой грациозной показалась она ему в своем темном платье, ниспадавшем по ней тяжелыми складками! Ему даже понравились руки ее, мягкие и белые как снег, и эти изящные пальчики, с осторожностью державшие кусочек бисквита…
Алексей Борисович обратился к нему с вопросом:
– Петербург, по своему обычаю, смешит Европу? – сказал он.
– То есть как это? – в недоумении произнес Тутолмин и моментально же забыл о барышне. – Я думаю, что в Петербурге только и хорошего есть, что это игнорирование Европы. Мы ее смешили, как крестьянам землю давали, мы и милютинскими мероприятиями ее смешили… Она всему смеется. Чего нам ее не смешить-то?
Волхонский поднял брови.
– Я имею честь говорить с славянофилом? – спросил он.
– Вот уж нет, – бесцеремонно ответил Илья Петрович и вдруг спохватился. – А впрочем, клички эти чудны, – вымолвил он, – другая так тебя запутает – ты точно мужик в вяхире…
– Что такое «вяхирь»? – прервала его Варя.
Отец затруднился ответом. Илья Петрович досадливо сморщил брови и сердито произнес:
– Сеть из бечевок. Мужики в дорогу сено берут… Что же вы величаете славянофильством? – обратился он к Волхонскому.
– А умиление перед сарафаном, восторги по поводу подблюдной песни и тому подобной ветоши…
Тутолмин порывисто поставил стакан и выпрямился.
– Да-с, – сказал он резко, – перед сарафаном не умиляемся, а самобытность ценим крепко. Песню чтим, ибо в ней поэзия и следы миросозерцания, не отравленного вашей, с позволения сказать, цивилизацией.
– Поэзия? – прищурившись, произнес Волхонский и с деланным смирением добавил: – А впрочем, я не знаю, о какой поэзии вы говорите. Ведь господин Писарев, кажется упразднил поэзию.
– Вы плохо следите за литературой. Писаревским увлечениям был предел. То уже старое время, – сказал Тутолмин.
– Не уследишь, – с тонкой улыбкой возразил старик. – Я стар, а новизна поспешна и суетлива. Но мне приятно узнать, что в глазах молодежи поэзия снова реставрируется (Илья Петрович приник к стакану). Но какая же поэзия в ваших песнях и вообще в так называемом народном творчестве? (Экое громкое слово, подумаешь!) Извините меня, но не могу скрыть: это не поэзия, а недоразумение одно. Qui pro quo [2]. Возьмите в пример сказки: что глупей и бессодержательней, – простите… Вечный Иван-царевич и вечный deus ex machina [3]в лице какой-нибудь шапки-невидимки, палки-дубинки и тому подобной дребедени. Богатства замысла, поэтических подробностей, – не спрашивайте. Возьмите вы братьев Гриммов и нашего Афанасьева с одной стороны, какая-то привлекательная загадочность, тонкий и здоровый юмор, кропотливая постройка замысловатых подробностей, ясное отражение быта и миросозерцания; с другой – юмор, если и здоровый, то в смысле дубины, подробности – аляповаты и наивны до приторности, содержание бедно. Я раз в одной российской сказке, – я не про земское положение говорю, – сосчитал слово «опять». Представьте, тридцать пять раз повторялось это слово! Ровно тридцать пять. И все соединяло – известную подробность с другой известной подробностью, избитое происшествие с другим избитым… А тенденции! Дурак побивает умного в силу выспренних наитий каких-то – за дурака и бог, и добрые люди, – и это беспрерывно. Ну потешь дурака, да знай же и честь. Дальше. Какой-нибудь ловкий прохвост и заведомый каналья героем объявляется!.. Забавой, кроме мерзостей да холопского послушания в виде единственной добродетели, ничего не признается… Помилуйте-с!.. А это еще вопрос, почему «людскую молвь да конский топ» я за поэзию должен признавать… Может, оно еще и не поэзия… Пушкин-то и ошибиться мог: ведь недаром Мериме на славянских песнях-то его поддел… – И Волхонский вдруг как бы спохватился. – Впрочем, что же это я о Пушкине… – проговорил он виноватым тоном.
Читать дальше