И в эти ужасные для меня минуты, когда Ваня Кайло отозвал уже в сторону Старика и они о чем-то зашептались (обо мне, конечно), вдруг раздался слабый голос Шкурина, лежавшего около самого костра.
— Товарищи! — начал он. — Товарищи, послухайте, что я вам скажу. Дюже худо мне, и не доживу я до утра. Верно говорю — не доживу.
— Ну и что? — равнодушно спросил кто-то.
— А вот что… Не убивайте Северного… Падло человеческое ели — туда-сюда. Смалодушничали, не вытерпели — Бог простит. Живого человека засвежуете, хуже псов себя на всю жизнь чуять будете. Меня поутру съешьте, даю мое согласие и ваш грех отпускаю. Послушайте меня, образ и подобие не теряйте! — и Шкурин умолк, утомленный с трудом произносимыми словами.
А для меня, поэт мой милый, эти слова как музыка зазвучали, одним словом, они во мне отдались — спасение! И тут я уже смело стал искать глаз моих товарищей, упираться в них взглядом своим — неужели, мол, и теперь меня убивать на мясо будете? А товарищи глаза свои от меня отводят, смущаются.
Старик же, подошедший к костру, молчит. То на меня, то на Шкурина смотрит.
Первым Ванька Кайло, удивительный человек, слово подал. А удивительным я его вот почему назвал — веселей и храбрей парня в отряде не было. И подлее тоже. И всё ему как с гуся вода. На убийство первый и на песню первый, ни мысли, ни жалости, ни колебаний, кайло железное! Ни кусочка души в нем не было, оттого и лихость его шла.
И Ваня Кайло говорит:
— Ты, Шкурин, стало быть, как вроде на подвиг идешь для спасения души. Против этого мы, конечно, не возражаем, но только чего ради мы ждать будем твоей отходной? Половина-то нас до утра без пищи, глядишь, и поколеет. Вы понимаете, товарищи, к чему я эти слова произношу?
Тут меня опять страх смертный скрутил, аж закорежило всего. А товарищи молчат. Шкурин же чуть этак слышно говорит в ответ:
— Что ж, добейте, если надо, если вам невмоготу. Всё равно жизни я уж не чувствую, не надо мне ее… Пострадать хочу! Очиститься…
И умолк. И моя жизнь висит на липочке. И чувствую я, что надо мне молчать в тряпку, ибо хоть на самую малость выдай я желание спастись ценою жизни Шкурина, как озлобятся все ужасно, и тут мне конец. Чувствую я, что надо мне молчать, героем быть, будто и не обо мне речь.
И вот Старик, лесовик белобородый, гмыкнул носом, шагнул вперед. И такие, мне показалось, тут молчание и тишина настали, что слышно, как у каждого сердце стучит. А Старик еще раз гмыкнул и говорит:
— Вольному, — говорит, — воля, а спасенному рай. И такой мой будет постанов. До утра подождать, не подохнем! Северного пока что от жребия освободить, но пусть жребий за ним остается: до жилья еще сто верст, — и глазами всех обвел, нет ли, мол, возражений. Однако никто не сопротивляется. И тогда я встаю и низко всем кланяюсь. И говорю, степенно говорю, сдерживая запрыгавшее от радости сердце:
— Как товарищи велят, так тому и быть. Мое дело маленькое.
И беру топор, чтобы рубить сухостой да подстилку себе устраивать на ночь. Я возвращен в человеческое общество, пока это общество опять не проголодается, сожрав Шкурина, и не вспомнит обо мне. Но иронизирую я сейчас довольно подло, конечно, ибо разве я не член этой же банды людоедов? И еще неизвестно, буду я или нет пожирать мясо моего спасителя? Ведь если рассуждать холодно и строго логично, без давления того, что называется совестью, то почему бы мне и не подкрепиться мясом этого святого человека? Ему уж всё равно, и тем более он сам добровольно отдал свое тело на съедение, а меня это спасет от смерти. Хотя, конечно, спасет, может быть, лишь только для того, чтобы на втором или на третьем привале неунывающий Ваня Кайло раздробил мне череп топором, подкравшись сзади.
Но истощение ли мое, дошедшее уже до того предела, когда чувство голода гаснет, или нервное потрясение, вызванное пережитым, когда я сидел обреченный на немедленное съедение, — но то, что было всего мучительнее, а именно: боль во внутренностях, похожая на терзание их небольшим, но свирепым животным, совершенно угасла. Мной овладело безразличие, чувство полного равнодушия ко всему — такая лень, такое желание покоя, сна, что когда удаленная от пламени костра спина начинала мерзнуть, во мне не было уже сил переменить положения тела, повернуться спиной к огню.
А наступила уже ночь. Здорово вызвездило, как всегда в мороз. Я засыпал, может быть, замерзал. Память хорошо сохранила тонкий и высокий звук в стеклянном, ледяном воздухе. Словно кто-то на заунывной трубе подал далекий сигнал. Потом еще и еще — несколько труб, и вой их сливается вместе, становится слышнее, отчетливей, может быть, ближе. Кто-то рядом со мной встает, ясно вижу черный силуэт на фоне отсветов костра. Вставший щелкает затвором винтовки, кричит: «Волки!». Поднимается еще партизан. А вой волчьей стаи всё ближе.
Читать дальше