И вынул Ваня Кайло из мешка своего старую засаленную колоду карт, стасовал, Старику дал снять. На туза пик загадали.
— Тащи, командир, потом я потащу, — говорит Ваня Кайло.
Запротестовал Старик.
— Мне, — говорит, — атаману вашему, тащить карту не полагается. Нет такого устава, чтобы командиров жрать, не для этого я с вами мытарился, выводил вас из тайги, от Тряпицына увел. А если не согласны, так сначала, пока я еще карту не потянул, нового командира себе выберите.
Тут малость поспорили. Одни согласны, другие возражают. Но ведь надо нового атамана выбирать — канитель, до того ли? И порешили: пусть Старик карту не тащит, освободить его от этого. Поручили Старику держать колоду, чтобы обмана не было.
Потянул карту Ваня Кайло: десятка треф — пронесло. Другой руку тянет.
И вот что я тебе, милый человек, скажу: в этот момент, на время это, даже про голод мы забыли, крыса рвать нам внутренности перестала. Такого страха никогда я в жизни своей не испытывал. Говорят вот, что когда всё свое состояние на карту ставят, так трясет таких людей. Что там состояние! За жизнью или смертью потянул я руку свою и вытащил из колоды пикового туза!
И тут все замолчали и от меня отошли. И остался я один. Постой, парень, дай-ка я закурю.
Достав из кармана папиросы, Северный долго не мог закурить: дрожали руки, он, взволнованный воспоминанием, всё ломал спички. Наконец, закурив, он стал продолжать свой рассказ.
— Я один остался, — начал он. — Понимаешь, один, хотя вокруг меня были всё те же люди, хорошо известные мне ребята. Но они как бы не замечали меня, избегали встречаться со мной глазами, отворачивались, когда я смотрел на кого-нибудь из них. Меня как Северного, как их товарища, для них уже не было. Я стал мясом, убойной скотиной, которая может мычать, ржать или хрюкать, но никому уже нет дела до того, какие именно и как она будет выражать чувства.
И я как-то на четвереньках отполз от костров к самому навесу скалы и сел, прижавшись спиной к ее ледяному камню. Мне хотелось что-то сказать, обратиться к товарищам с какими-то словами, но я понимал, что этого делать не нужно, что я, пожалуй, даже не имею на это права. Ведь сам, милый мой поэт, подумай: к врагу еще можно обращаться с какими-то словами, ну хотя бы бранить его. Ведь враг все-таки человек, он только убьет тебя, а не съест! Но разве можно вступать в разговоры с волчьей, например, стаей, которая кружит вокруг тебя, как кружили вокруг меня мои товарищи, может быть, уже сговариваясь о том, как убить меня, чтобы пожрать. Я уже со страхом смотрел на каждого из них, если он приближался ко мне, я зыркал глазами, как потом мне рассказывал неунывающий Ваня Кайло.
Разве можно обращаться с человеческими словами к людоедам, которые видят в тебе только мясо? Представь себе чушку, которая вдруг обратилась бы с человеческой речью: «Не режь меня, я жить хочу!». Такая просьба убоины вызвала бы в мяснике только смех — ведь чушка и создана для того, чтобы идти на мясо! Да, мясник захохотал бы… Но мои мясники пришли бы в ярость, если бы я обратился к ним с этими же простыми и естественными в человеческих устах словами: ведь я же сам ел человечину и сам тянул карту, участвуя в мясной лотерее. Этим я сам дал право на собственное съедение.
Заскули я, заканючь, и меня бы с яростью немедленно же убили! Я это очень понимал. Ведь оставить мне жизнь значило не только не съесть меня, но еще и накормить меня человеческим мясом, то есть убить кого-нибудь другого из нашей же среды, ибо иначе не позже чем завтра мы должны были бы все погибнуть.
Мое положение было безвыходно. Страх смерти, охвативший меня, даже убил во мне чувство голода, родил ту подсердечную тошноту, что заставила смолкнуть все мучительные ощущения моего желудка и кишечника. Но я знал, что мой покорный вид, моя угнетенная поза только разжигают эти самые ощущения во внутренностях моих товарищей. Мне спасения не было, ибо если в ком-нибудь из моих товарищей-людоедов и пробудилось бы вдруг чувство отвращения к убийству и людоедству, то на протест его другие бы ответили:
— Ладно, пусть Северный живет, но тогда мы тебя заколем!
Смерть и пожирание другого — вот какова была цена моего спасения, цена невероятная!
Но меня все-таки медлили убивать, видимо, еще не сговорившись окончательно, как это сделать. Ведь если мы уже пожирали человеческую падаль, то убийство, да еще своего товарища, для этой цели — было еще делом новым, являло собою новую и уже глубочайшую черту оскотинения. Следовательно, еще требовалось некоторое преодоление того последнего человеческого, что еще в нас оставалось.
Читать дальше