Председатель сельсовета Афонька Кривой ради советской державы готов был отдать жизнь, и не одну - много, но за бутылку "московской" он бы не пожалел и самой державы. Афонька Кривой написал Клавдии справку с чернильным штампом и круглой печатью.
Она доехала до Москвы и стала просить милостыню возле Курского вокзала, выбирая тех, у кого подобрей лица. Она протянула руку к офицерику:
- Христа ради, на пропитание.
Офицерик был невысок, шинель нескладно сидела на его узких плечах рыжие бровки, нос клювиком, мягкие чистенькие морщинки.
- Откуда ты, бабушка?
Разговорились. Клавдия чистосердечно поведала, как бежала из Веселого Кавказа.
Юлий Маркович тогда только что демобилизовался. Всю войну он без особых тягостей прослужил во фронтовой газете, часто наезжал в Москву. Шинель с погонами майора он донашивал последние дни, несколько книжных издательств нуждались в его сотрудничестве, жена тоже работала, росла дочь, и ее не с кем было оставлять дома.
"Бабушка" оказалась старше его всего на три года. Поразили ее глаза ненастно серые, ни боли в них, ни надежды, одно лишь бездонное терпение, глаза русской деревни, перевалившей через самую страшную в истории человечества войну.
Одиссея, начавшаяся в Веселом Кавказе, окончилась на Большей Бронной.
У порога нашего института, заполняя скверик, сиял бронзовый вечер. За сквериком, стороной, рыча, громыхая, давясь гудками, шелестя шинами, суетно и дерганно, равнодушно и напористо катился мимо город - нескончаемый поток необузданных машин и неприметно тихих прохожих.
Он был одним из этих тихих прохожих. В тщательно вычищенном пиджачке с протертыми до белизны локтями, в тусклом галстучке, в умеренно отглаженных, со следами выведенных пятен брючках, с бледной немочью горожанина на узком лице, которую, впрочем, можно принять и за невыстраданную грусть.
Случайный человек оказался возле нас, нескольких бездельников, глубокомысленно наслаждающихся ласковым вечером. Тут не было ничего необычного, институтик карманного размера, готовящий стране писателей, вызывал у многих острое любопытство и... недоумение:
- Чему вас тут учат?
Мы гордились своей исключительностью и отвечали с величавой неохотой:
- Тратить стипендию.
Нам платили самую маленькую стипендию, какая существовала в институтах. Студенты технических вузов получали втрое больше нас. Нам ничего не оставалось, как презирать сребролюбие.
На этот раз прохожий, завернувший к нам с панели, не спросил, а сам стал нам объяснять - чему нас учат.
- Это ловко кто-то придумал спрятать молодых писателей под одну крышу, под одну шапку, - заговорил он, разглядывая нас корыстными глазами барышника. - Да здравствует единомыслие! "Весь советский народ как один человек!"
И мы изволили обратить на него внимание: узкое лицо, хрящеватый нос, язвительная улыбочка на бледных губах и подрагивающее острое коленко, и худая, как коршунья лапа, рука вкогтилась в пиджачный лацкан.
Кто-то из нас удостоил его ленивым ответом:
- Учение - свет, неучение - тьма, дядя. Неужели не слышал?
- Добронравная ложь, молодые люди. Не всякое учение свет. - Он глядел на нас с оскорбляющей прямизной и улыбался, похоже, сочувственно.
- Хотите сказать, что нас тут губят во цвете лет?
- О вас проявляют отеческую заботу. Думай, как все, шагай по струнке: "Шаг вправо, шаг влево рассматривается как побег".
- И куда же мы ушагаем, по-вашему?
- Уже пришли... В гущу классовой борьбы, классовой непримиримости, классовой ненависти. Вас учат ненавидеть, молодые люди.
- Классово ненавидеть, не забывай, дядя.
- А что такое классово?
Мы переглянулись. С таким же успехом нас можно было спросить, что такое красное или желтое, соленое или сладкое. Столь наглядно очевидное - не было нужды задумываться.
- Маркса надо читать, дядя.
- Маркс, молодые люди, в наше время попал бы в крайне затруднительное положение. Он делил мир просто - на имущих и неимущих, эксплуататоров и эксплуатируемых, ненавидь одних, защищай других! А ведь сейчас-то эти имущие эксплуататоры - фабриканты там или лавочники со своими частными лавочками - фюить! Ликвидированы как класс. Так кого же классово ненавидеть, кого любить?
- Частные лавочки исчезли, дядя, а лавочники-то душе остались. Они глядят не по-нашему, Думают не по-нашему.
- Думай, как я, гляди, как я, - единственный признак для определения классовости? А что если кто-то думает глубже меня, видит дальше меня? Или же такого быть не может?
Читать дальше