Его внимание привлек островерхий утес, покрытый чахлым кустарником. Среди приглаженных обработанных полей великан-утес стоял одиноко, без межей и оград, крутой, упрямый и несокрушимый. Ладо направился к нему с каким-то родственным чувством. Вдруг звякнул камень о камень, и он увидел, как Шако хватает винтовку и кричит:
— Стой! Кто идет?
— Ты что, Шако, ослеп, что ли?
— Точно, ослеп. Видишь, какие у меня глаза?
— Потому ты и устроился посреди села.
— Разве здесь село? Тогда надо смываться. — И он пошел.
Наверху, по крутогорам, разгоралась стрельба, люди перекликались испуганными голосами, повторяя какое-то одно слово, видимо, название селения, в которое они забрели.
«Как плохо, — думал Шако, — что у каждого паршивого селения есть свое название, и каждый пригорок не больше бородавки тоже имеет свое название, и про каждый известно, где он находится. Некуда человеку податься при таком количестве названий — все тотчас становится известным. Выходит, будто и прадеды наши, те, что лежат в могилах, ополчились против нас: напридумывали названий, крепко держали их в памяти и передавали от отца к сыну — все для того, чтобы как можно лучше подготовить облаву и чтоб преследователи ненароком не заблудились. И старое боится, объединилось живое и мертвое, не мешают им ни вера, ни границы, — можно только удивляться, как это мы до сих пор еще живы!»
Крики умолкли. По напряженной тишине Шако почувствовал, что тучи сгущаются, опять гроза, и, видно, на этот раз последняя…
— Предали гады, — сказал он. — Иди влево!
— Почему влево? — спросил Ладо.
— А ты что, знаешь лучше, чем я? Тогда иди, куда хочешь.
— Ничего я не знаю, спросил просто.
— Тогда иди направо, лучше направо.
— А почему ты не идешь, если знаешь?
— Болят у меня глаза, вижу плохо. Ну, иди куда-нибудь.
Ладо пошел прямиком через нивы, к рощицам. Его не очень беспокоило, что стрельба возобновилась, он почему-то чувствовал, что все обойдется и он еще долго будет жить. Выберется, это ясно, унизительно только это бегство — гонят как зайца, этого он никогда не забудет. И когда наконец сможет без оружия бродить по улицам, заходить в кафаны и кинотеатры, когда придет на Калемегдан любоваться придунайскими лугами, ему вспомнится все это и станет стыдно. Стыд, точно червь, будет вечно его точить, испортит ему каждое яблоко, каждую грушу, никогда не оставит его в покое. Он никогда не позволит ему простить тех, кто сейчас кричит и стреляет. Даже тогда, когда они согнут головы, примут ханжеский вид, опустят глаза долу, когда будут клясться, что они насквозь красные, — он не поверит им до тех пор, пока не разрежет и не посмотрит, в самом ли деле они красные…
Шако вышагивает за ним. Наклонив упрямо голову, как в ярме, он с натугой тащит свое огромное, разбитое тело через незнакомые места, которые он не видит из-за слепящего блеска. Ноги у него точно налиты свинцом, совсем как на военных маневрах в Струмице и Джевджелии, где он подхватил тропическую малярию. Спина онемела, плечи повисли, от него несет потом, и ему кажется, что он идет через какое-то облако смрада, в котором то и дело сверкают молнии и раздаются хриплые сдавленные стоны. В душе его полный разлад, он сам себе кажется старой развалившейся телегой — и нет страха, который влил бы в него силы и раззадорил. «И совсем не обязан я так рысить и дальше, нигде не написано, что именно мне надо выдержать больше, чем я могу». И лишь нечто неясное, что вот-вот должно произойти, заставляет его идти дальше. Ничего еще нет, но Шако чувствует это в себе, как семя чувствует в себе колошение и шелест летних хлебов. Оно говорит о себе неясным журчанием в мертвой тишине догоревшего и повергнутого в прах и нашептывает ему, что все, что происходит сейчас, пройдет и будет называться летошним. Шако повторяет про себя этот шепот, переводит на свой лад, чтобы кинуть его толпе, что кричит и стреляет: «Давай, давай! Сегодня я бегу, а завтра вы побежите! И этот снег будет летошним…»
Он закрыл глаза, щадя их от блеска, и открывал только время от времени, боясь потерять из вида Ладо, который уходил все дальше и дальше. Стоило открыть глаза, как набегали горючие слезы и невыносимо жгли воспаленные веки. Вдруг вместо Ладо он увидел среди белой пустыни, точно островок, черные кусты. Должно быть, Ладо там, подумал он, надо, видно, отстреливаться; укрытие плохое, отступать некуда, но выбирать не приходится…
За его спиной застрочила пулеметная очередь, обдав его грязью и снегом; запах свежей земли вызвал в памяти похороны во время дождя. Шако поспешил спрятаться в кусты и очень удивился, увидев, что и кусты ударились в бегство. Однако они не очень, видать, торопились — Шако нагнал их; оказалось, что это вовсе не кусты, а мусульманин, ведущий нагруженную хворостом лошадь, и идущая позади жена. Мужчина и женщина что-то одновременно кричали, мешая друг другу, так что он ничего не мог разобрать. Внезапно лошадь замотала головой, словно тоже собиралась крикнуть, расставила ноги и рухнула в снег. А мусульманин вдруг завертелся, запрыгал на одной ноге и упал возле лошади. Женщина запричитала. Шако в смятении остановился, хотел ей помочь, но как, и сам не знал. Чувствуя себя виноватым, что ненароком погубил то, чего уже сам господь бог не поправит, он понял, что спасет его только бегство. И Шако ринулся в сверкающую мглу, которой, казалось, не было конца. Среди крика и стрельбы он услышал далекий хриплый зов:
Читать дальше