Наутро мы увидели иное: с курящихся походных кухонь, притягательно пахнущих пшенной крупой, лавровым листом и мясными консервами, мордатые, разъевшиеся повара кормили немецких детей, с краями и горкой наваливая дымящуюся кашу в протянутые плошки и со стыдливой, заговорщицкой, радетельной улыбкой передавая миски в материнские и маленькие руки: «Держи-держи, не обожгись, не урони».
Бог знает, что было бы с Тильдой, останься мы тут. Все зависело бы от единственного человека, от того, кто споткнулся бы о ее живот – первым. Как от Кушинга, как от Лейбовица. Ведь русские ничем не отличаются от немцев: одни чисты, брезгливы, целомудренны, как есть целомудренные отцы четырех дочерей и породные бабники, для которых насилие – это блевотный извод попрошайничества, просто что-то лежащее за пределами мужеской самости и естества; другие – как эти, вчерашние, которые девочку эту сломали.
Я видел, как русские поставили к стене того сарая особо отличившихся насильников – конечно, не всех, кто усердствовал ночью, а лишь четверых, для острастки. Смотрите, что будет со всеми, у кого ниже пояса раскалилось и жжет нестерпимо, кто поганит своей зверской похотью звание русского воина. Мы – солдаты любви и спасители мира. Советский солдат не может быть раб своего телесного низа – какая же это свобода, какое же это спасение? Звери – это они, а мы – люди.
Уже без погон, распоясанные, насильники стояли смирно и понуро, приплетясь на заклание с той же бычиною тупостью, с какою толкались в распяленных немок минувшею ночью; на обданных стылостью лицах намерзла глухая тоска, которая была настолько же страшна и тяжела, насколько было остро и огромно небывалое чувство господства над миром, бесконечности будущей жизни, которое изнутри разрывало поющую клетку ребер вчера. Вот уж воистину кто продал первородство за чечевичную похлебку, своих нерожденных детей и любовь – за жалкую судорогу и вонючий плевок в текущую болью и кровью нору.
Лишь один из четверки – тот самый коренастый унтер с красивым и твердым лицом и похожим на гроздь заплетенного дикого хмеля соломенным чубом – упал к ногам высокого, окаменевшего в презрении офицера, прижимаясь щекой к его хромовым, начищенным до глянцевого блеска сапогам, и когда наконец оторвали и подняли плачущего, на щеке и плясавших губах его остались гуталиновые пятнышки.
Потом нас отправили в Нойбистриц. Остриженный бобриком пожилой капитан с азиатски бесстрастным лицом и прикрывающими черствый рот густыми вислыми усами не смог скрыть злорадного любопытства в пресыщенных, как будто подернутых пеплом глазах, когда услышал мое имя и установочные данные. Там же нас осмотрели врачи – будто тягловый скот на базаре. Потом – эшелон.
Командующий конвоем молодой майор пролаял перед строем несколько снотворных, противосудорожных слов: «В связи с тревожной обстановкой принято решение эвакуировать вас в Австрию. Эшелон отправляется в Вену», – но едва прозвенели буфера наших скотских вагонов, ниоткуда взялось, ледником придавило и обняло всех: «Россия, Россия, Сибирь». В конце 43-го года не верилось, что улетаю из России навсегда.
У многих в Лейпциге, Берлине, Кенигсберге… остались женщины и дети, о жизни и смерти которых ничего неизвестно; у других на груди раскалялись последние свежие письма от жен, матерей и сестер. Рейхсмарка уж год как не стоила бумаги, на которой напечатана, люди жили на хлебе и бесплатной похлебке для бедных. Теперь же единицей стоимости стала сигарета; пачка американских «Лаки Страйк» – 200 марок, буханка хлеба – 80 марок, бутылка молока – 400 марок, пара крепких ботинок – 2000, пальто для ребенка – 5000. Красивые девчонки шли с американцами за пачку сигарет и с русскими солдатами – за банку концентрированного молока.
Я вздрогнул и очнулся от полузабытья, когда по цепи содрогнулись вагоны. Сквозь окна-амбразуры сывороткой лился белый свет сырого, туманного утра. Зашаркали по щебню сапоги незримых конвоиров, и в квадратный проем разведенных дверей вместе с режущим светом и воздухом хлынуло: «Раус! Раус аус дем ваген! Шнель, шнель!» Конвойные кричали со свежим наслаждением и как бы детской радостью от овладения азами ненавистного, вчера еще высокого и страшного чужого языка, низведенного нынче до того «Цоб-цобе!», которым они подгоняли быков до войны.
Нас выгрузили из вагона в чистом поле. Упершийся в какую-то незримую преграду паровоз разгневанно пыхал, сопел. Должно быть, рельсы впереди расколоты и взвернуты бомбежкой, и придется нам долго волочиться пешком. Я понимал, что нас не расстреляют; я даже знал о предстоящей даче показаний на суде, об уготованной нам участи ходячих экспонатов, выставочных монстров. Нас проведут колоннами по улицам советских городов, лежащих в руинах, обугленных, занявшихся знаменным красным пламенем, нас покажут народу – чумазых, оборванных, униженно, просяще улыбающихся, особенно смешных и жалких в наших элегантных кителях и горделиво вздернутых фуражках, в лохмотьях, ошметках немецкой победительной рыцарской мощи. Это будет великое триумфальное шествие – с краснозвездными танками вместо боевых колесниц, а может быть, и просто с поливальными машинами, смывающими с радужных рассветных мостовых последние наши следы.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу