Меня тревожит живость ее воспоминаний. Я боюсь, что она заплачет. Но слез нет. Есть только опасная взвинченность тона. И трудное дыхание.
Правда, в вагоне душно, мало воздуха. Скорей бы выбраться отсюда на свет божий.
И вот по длинному кафельному коридору мы выходим на улицу.
Точнее говоря — на старый, славный московский бульвар, который и начинается станцией метро, изображающей большие ворота. Может быть, эта идея возникла у архитектора потому, что во времена его работы площадь перед бульваром еще называлась по-старинному: Пречистенские ворота. Ее уже давно переименовали, и переименовывали еще не раз…
На другой стороне площадь обрывается куда-то вниз, в широкую яму, над которой висит короткий столб бледного пара, источающего хриплую музыку. Там теперь — открытый плавательный бассейн.
— Здесь был храм Христа Спасителя, — объясняет мне Мария Васильевна. — Мы сюда маленького сына гулять водили. Ведь мы жили очень близко…
Но мне и не надо объяснений. Я тоже в детстве жил очень близко. Тут я и родился. И меня мама водила гулять к храму Христа Спасителя. И хорошо помню его мощный силуэт, широкую паперть, огромную сферу золотого купола, который поразил меня однажды тем, что был виден даже из окна пригородного поезда. Мне хочется спросить Марию Васильевну: водили ли Бориса на одну из звонниц, где была смотровая площадка? Испытал ли он таинственное чувство истории в темной холодной трубе из серого камня, по которой поднимались вверх кривые крутые ступени? И видел ли он, стоя под гулкой медью большого колокола, как внизу безбрежно расстилался родной город?
Я ни о чем не спрашиваю.
Мы медленно идем по улице. Но, наверно, недостаточно медленно. Мария Васильевна никак не справится с дыханием, хотя старается, чтобы это осталось незамеченным. Может быть, поэтому она говорит:
— А здесь, в этом переулочке, была школа… Сюда сын пошел в первый класс… Вон тот дом. Видите? Второй от угла…
Вижу. Конечно, вижу. Я хорошо знаю этот дом. Снова, странным образом, переплелись наши дорожки. Так же, как Борис, я несколько лет подряд ежедневно приходил в этот приземистый четырехэтажный гимназический корпус с широкими старинными окнами. Только во времена его детства на фасаде, возле тяжелых дверей, висела деревянная табличка с номером средней школы, а после войны, во времена моей запоздавшей молодости, ее сменила солидная вывеска под толстым, запыленным стеклом: «Редакция газеты». И может быть, в той самой комнате, где маленького Бориса учили арифметике и обществоведению, через два десятилетия молодые азартные газетчики по ночам верстали номер и устраивали веселый аврал по выискиванию новых космополитов и преклоненцев…
— В этой школе мой сын учился только первые годы. Потом его перевели, — рассказывает Мария Васильевна. — Не его одного, конечно! Просто построили новую школу и часть детей в нее перевели. Там его мальчишки поначалу дразнили за то, что няня провожала от дома. Пойдемте, пожалуйста, немного потише… Он очень огорчался, просил пускать в школу одного. Я долго не решалась: далеко, три дороги переходить надо. Потом он все-таки настоял на своем. Только у меня сердце было не на месте, пока он из школы не вернется…
Письмо Тане от 26 января 1942 года
Дорогой мой Таненок! Ты, наверно, здорово обиделась? Виноват. Но я искуплю свою вину. За это время произошло так много событий, что в одном письме их не опишешь. Пятое число чуть не стало для меня роковым днем: я соизволил оскорбить своего лейтенанта. Конечно, вперед он меня обозвал, ну я не сдержался и обложил его «некультурными» словами. Дело приняло плохой оборот. Мне дали пять суток строгого ареста (сидеть в холодной, темной комнате, 400 грамм хлеба и вода). Весело, девушки! Я немного испугался. Кончилось тем, что лейтенант вызвал меня к себе и поговорили по душам (в ходе разговора чуть не подрались). Но дело было прекращено, и Борис оказался на воле. По секрету сказать, мне лейтенант сказал, что любит меня больше всех (любимчик) — за мой безалаберный характер. Ну, да мне наплевать.
Сейчас лежу на нарах. Жизнь течет однообразно: работа и работа. Иногда рубишься часов до четырех в картишки, маленько хватанешь ерусалимской слезы. Очень стало трудно писать. Никак не могу подыскать нужных слов, составить правильно фразу. Между прочим, это явление наблюдается у всех ребят. Какая ты стала хорошая: все волнуешься, как бы я не обморозился, чего-нибудь себе не ушиб. Зря, Танечка, тем более что я уже себе отморозил три пальца на ноге. Но я плюю на все, берегу свое здоровье. На днях стоял часовым, а погодка была такая, как, помнишь, мы шли с катка? И ко всему этому упала звезда, и я (комсомолец!) успел загадать — что бы ты думала? Я загадал, чтобы встретиться, встретиться как можно быстрей и быть вместе навсегда. И через минуту пожалел об этом. То, что я загадал, сбудется и так. Правда? Эх, если бы я загадал на жизнь отца. Таня, как о нем волнуюсь! Ты понимаешь: родной отец, а я не знаю, что с ним, может быть, его давно нет в живых. Очень жалко маму. Она, бедная, наверно, сильно переживает. Танечка, ты навещай ее почаще: поговори с ней, посмейся (она любит веселый смех). Вчера подрался. Вернее, дал ума одному возомнившему о себе хаму. Пусть знает московских! Меня сделали командиром отделения. Говорят, что нас выпустят из училища месяца через два лейтенантами. Я — средний комсостав! А там и фронт! Эх, здорово! Там действительно жизнь! Да, о каком это ты мне парнишке писала? Я о нем ничего не знаю. Напиши, що такое между вами было? Б ы л о л и? Смотри! Я работал на заводе, там немножко покотовал, с одной девчонкой договорился, а потом плюнул. Подожду лучших времен. Скоро, скоро с тобой встретимся опять. Тогда и покотуем. Верно, кошка? Учись, Танечка, лучше (а кто же меня кормить будет?). Целую тебя крепко, твой будущий муж.
Читать дальше