Комиссар и командир подали пример: Емельянов с продырявленной только что, в Гнилых топях, мякотью предплечья и Скворцов с малярией — это уж вовсе было от лукавого, малярия сейчас не беспокоила, но для профилактики. И Емельянов не морщился, когда немец на перевязках ковырялся в ране, и Скворцов, не морщась, глотал чудовищно дрянного вкуса порошки, хуже акрихина. А звать немца так и стали — Арцт, хотя имя у него было Понтер Шредер, у немца, кое-как калякавшего по-русски и по польски. Арцт трудно произносимо, язык сломаешь, а вот произносили, не коверкали. Пальцы у него были худые, длинные, очки в золотой оправе, когда он занимался с раненым или хворым, то становился важен и энергичен, пальцы его так и мелькали, а очки поблескивали. Только бы не удрал. Без медицины плохо… После выхода из окружения отряд зализывал раны. Тяжелораненых эвакуировали к Волощаку, там санчасть хоть куда, хирург из областной больницы; легкораненых поручили Арцту, и тут же возник конфликт: Арцт хотел одному ампутировать палец, Лободе сообщили, и он не позволил, приказал лечить. Дошло до Емельянова, до Скворцова. Как поступить? Арцт — специалист, понимает, но вчерашний враг, что у него за душой? Лобода, конечно, не петрит, зато отвечает за Арцта. Порешили: направить того, с загноившимся пальцем, к Волощаку, к областному хирургу. Там без промедления палец оттяпали.
На новом месте спешно рыли землянки, окопы — а землица-то уж затвердела, — маскировали их лапником, чтоб сверху, с самолета, не засекли. На берегу озерка с тонким ледяным припаем соорудили баню в медсанбатовской палатке, которую бог весть где добыл рачительный Федорук. Пока партизан мылся горячей водой, вещички его жарились в нагретых железных бочках. Надо было морить вшей. Скворцов намыливал волосы, растирал мочалкой грудь и плечи — след от раны свежо лиловел, он обходил это местечко — и, как ни был поглощен мыслями о том, что предстоит делать отряду заново, он в некую секунду испытал приступ удовольствия: въедавшееся в глаза мыло, ошпарившая вода, драившая мочалка. Нехитрые житейские радости, от коих отвык. Вспомнил, как на заставе банились в субботу. Сгорела та баня, сгорела застава, сгорело все прошлое — одни головешки. Да и сам он, как головешка, но не сдается. В палатке со Скворцовым мылось все командование отряда, кроме Емельянова; комиссар переживал: из-за ранения не побаниться, когда еще такое выдастся? Иван Харитонович тер спины, ему терли, он плескался, как утка, крякал, ухал, стонал, фыркал, выкрикивал: «Как в раю! Еще б пивко со льда. Запотелое!» Скворцов сказал: «Всем будет добрый чай, из самовара, устраивает?» — «Страшно устраивает», — ответил Иван Харитонович от имени присутствующих. А самовар в отряде, точно, был, где-то на что-то выменял неутомимый помпохоз Федорук. С начищенными мелом медными боками, с медалями и вензелями, с замысловатым крестообразным краником, пузатый, трехведерный — тульский самовар на Волыни.
За чаепитием командиры-начальники, с непросохшими шевелюрами, раскрасневшиеся, продолжали балагурить, словно и впрямь хватанули горяченького. А горяченького, если не считать крутого чая, не было. Они, как сговорившись, уклонялись от разговоров о бое у Гнилых топей, о прорыве из окружения, о потерях. Но сквозь непрочную, прозрачную оболочку малозначащих, пустяковых слов будто проступали жесткие, царапающие контуры того, что выпало отряду у Гнилых топей, — или это чудилось одному Скворцову? Вообще то бодрый, без тени уныния настрой у отрядных командиров мог бы успокоить Скворцова. Мог бы и раздосадовать — своей излишней после тяжелейшего боя бодростью. Но не успокаивал и не раздражал, и ему было просто скучно и грустно. Скучно от грубоватых шуток, от взаимных подначек, грустно, что все это балагурство мужичье обходило его, как река обходит утес: и командиры не считали возможным втягивать его в треп, и он сам не желал этого.
Федорук хохотнул: «Чай не водка, много не выпьешь». Ответно хохотнул Лобода, Новожилов чуть-чуть, корректно, улыбнулся. Скворцов осмотрел их и подумал: «Не кисни. Отряд жив. И будет жить. Это главный итог». Да, были б кости, мясо нарастет. Костяк в отряде сохранился. И отряд восполнит потери, которые понес у Гнилых топей, как партизаны говорили, — у Гнилушек. Итоговых данных о потерях еще нет. Кое-что уточняется штабом, но уже ясно: убитых немало, раненых еще больше, есть и пропавшие без вести. Их сравнительно немного, с десяток, однако они-то и тревожили Скворцова сильней всего. С убитыми все понятно: погиб за Отчизну, вечная тебе слава. С ранеными — тоже: пролил кровь за Отчизну, поскорей выздоравливай — и снова бить оккупантов. А как с пропавшими без вести? Где они, что с ними? Поломал он голову тогда с исчезновением Будыкина. Так и не обнаружился Аполлинарий Будыкин, сержант. В партизанском житье-бытье всяко бывало: человек мог отстать на переходе, на немецкий патруль нарваться, на полицаев, оторваться в бою, раненым в плен попасть. А не раненым? Не хотелось в это верить, но отнюдь не исключалось: мог ведь и невредимым сдаться, в каждую душу не влезешь же. На допросе в комендатуре, в гестапо мог молчать, мог и «расколоться» — под пытками тем паче. Но пропавшим без вести мог быть и убитый, которого не нашли. И раненый, которого не нашли и который укрывается где-нибудь на хуторе. Скворцов начал вспоминать этот десяток — пофамильно и в лицо, однако, дойдя до старшего сержанта-радиста, примака, которого мобилизовали в хате у молодки, как бы споткнулся: никак не припоминалась его фамилия, и черты не припоминались. Никак! Такого со Скворцовым не бывало. Помнил ведь, как разговаривали в хате, как с облегчением решил сытый, отъевшийся примак: «Иду с вами», — кажется, его звали Николай, как хозяйка заголосила: «Караул, грабят! Ратуйте, люди добрые!» А фамилия старшего сержанта вылетела из головы начисто. Встретится ли еще с ним Скворцов? Куда он пропал, как пропал? Лобода доложил ему: вроде у той бабы его видели. Проверили: нету. Скворцов приказал: искать! Лобода ответил: ищем.
Читать дальше