Гречаников помедлил, раздумывая, оставить автомат или нет, без оружия неуютно, но если обернутся быстренько, то тяжесть переть не улыбается. Он положил автомат на сено, выпрямился:
— Пошли.
На воле предвечерне голубело, и Гречаников заметил эту голубизну, подумал, что чуть погодя она перейдёт в синь, а еще чуть погодя наползут сумерки. Когда шли затравяневшим двориком, заметил и другое: в оконце маячит Фелиция, как маячил недавно её папаша. Пялится на него. А чего пялиться? Что в нём интересного для нее, справной девахи? Как говорится, не оправдал надежд. Когда-нибудь оправдает. В отдаленном будущем.
— Послушай, папаша, а немцы на хуторе не появлялись?
— Да ты уж дочку про то пытал… Не переживай, не появлялись.
— А националисты?
— Вот про то ты дочку не пытал… Не переживай: тоже не появлялись… Опасаешься их?
— Опасаюсь…
— То разумно, Хлопец, разумно…
Они зашли за баньку, за поленницу, к какой-то яме. Хозяин остановился, сказал почему-то шепотом:
— Вот и прибыли… Оглянись-ка назад…
Гречаников повернулся спиной, хозяин схватил прислоненный к поленнице, топор-сучкоруб, хекнув, ударил его по темени, и Гречаников с раскроенным черепом упал в яму.
Трофименко стискивал зубы, чтобы не стонать, и всё-таки стонал — тихонько, по-щенячьи, будто скулил. Болело всё — от головы до пяток, шедшие от ран боли перекрещивались, перемешивались, сливались в теле в одну большую, неохватную боль, которую надо было вытерпеть и которую он терпел как мог. Хотя от стонов удержаться не мог.
Дождика не было, но с посеченных осколками и пулями веток срывались капли, размазываясь по лицу, и казалось: кто-то умывает его, в сущности беспомощного, как ребёнка. Отбили немецкую атаку, и в живых остались двое — он и Овсепян. Если живым можно считать человека с оторванными ступнями, почти истекшего кровью — таким был Сурен, которому он обмотал культи своей гимнастёркой. Понимал: это не поможет Овсепяну Сурену. И понимал также: не может не делать этого, создающего видимость хоть какой-то помощи. А ему, Трофименко Ивану, и такой видимости не окажет никто. Впрочем, и его, Трофименко Ивана, живым уже затруднительно назвать, пусть и дышит и стонет.
Да, это был последний бой. И хотя немцы отошли, нового боя не будет: они беспрепятственно взойдут на высотку. Они могли проделать это и сейчас, да не рискнули — считают, что еще есть кому обороняться. Нет, некому. Это конец.
Наверное, погибли и ребята, кто оборонял северную высоту, — стрельбы там не слыхать. И на южной высоте тихо-тихо, там боя вообще не было: если немцы туда сунулись, то прошли её без потерь и оказались у нас в тылу. Значит, мы окружены? Но все это уже не имеет значения: пограничники в общем-то задержали противника надолго, и стрелковый полк должен далеко уйти. Так что задачу свою они выполнили. И теперь умирают те, кто дотянул до последнего боя.
А может, где-то стреляют, где-то ещё сопротивляются его пограничники. Ведь он же плохо слышит, не всё засекает? Да не так уж и плохо, оклемался после контузии, вот даже собственный щенячий стон слышит. Нету стрельбы, нету…
Он лежал навзничь у стыка стрелковой ячейки и траншеи, на наваленных глыбах, как бы распятый на них. В двух шагах на таких же глыбах плашмя лежал Овсепян Сурен — и не стонал. Возможно, уже и помер. От заставы остался лишь ее начальник. В конце последнего боя их оставалось трое, был еще жив весь израненный Давлетов Федор. Когда в рукопашной к нему кинулось несколько фашистов, подорвал себя гранатой. И фашистов заодно. И Овсепян Сурен, видать, отмучился. Очередь за ним, за начальником.
Боль кромсала тело, жгла непереносимым огнем, и в глазах вставал красный ли дым, кровавый ли туман. Сознание то яснело, то меркло, и тогда в этом красном дыме и кровавом тумане проступали какие-то нереальные фигуры и лица из какой-то нереальной, довоенной жизни. Но возникло и вполне реальное — из реального, довоенного бытия: канун войны, первомайский праздник, в отрядном клубе под духовой оркестр он с Кирой танцует танго. Зной за окном, знойная аргентинская музыка, знойное тело женщины, а ему отчего-то холодно, во всяком случае — не жарко. Было ведь это, было. А потом оно заслонилось нелепой картиной: в поезд, увозивший Киру, детей, и тещу на восток, впряжена лошадь — вместо паровоза, та самая коняга, которую он купил у местного жителя, и будто из лошадиных ноздрей вырываются клубы дыма, как из паровозной трубы, и Трофименко краешком сознания понимал: начинался бред. И еще несколько нелепых, фантастических видений, которые он по-настоящему и воспринять был не в состоянии, — блики и пятна, мешанина образов, всякая чертовщина, заколдованный круг.
Читать дальше