Город Н. встретил появление части полковника Ружнева без особого волнения, и это как-то задело Дмитрия Дмитриевича. Жители хоронились по домам, изредка их вышитые крестиком и петушком рубахи и блузки белели в запыленных садочках; по тротуарам и мостовым туда-сюда передвигались красноармейцы — то в одиночку, то толпой, то воинским строем, и в этой хаотичности тоже проскальзывало некое равнодушие к появлению полка Ружнева: сами, мол, таковские; кое-где догорали хаты и административные здания — видимо, после бомбежки; суховей гнал по улочкам бумаги всех цветов и оттенков; фыркали, чадили вонючими бензиновыми выхлопами полуторки, ржали лошади-монголки, запряженные в двуколки и пароконные подводы.
Дьявольское всё-таки это занятие — война. Стреляют боевыми, убивают. Приходится отвечать за потери. Вот за тех же пограничников, о которых запамятовал в горячке. Может быть, они оставили позиции, когда убедились: полк благополучно ушел на восток? Без приказа, без сигнала? Вряд ли. Пограничники — народ железный, и если нет приказа — не отойдут ни на шаг. А ему отвечать, коль обмишулился. Но ему же и докладывать о выходе вверенного полка из вражеского окружения. Это, наверное, и перекроет всё остальное. А не перекроет — что тогда?
Эх, не будь войны, дослужил бы он до приличной пенсии, уволился бы в отставку либо в запас и укатил бы куда-нибудь в Россию, на Волгу. Купи дачу с вишневым и яблоневым садом, повыдавай дочек замуж и существуй себе потихоньку со своей верной половиной, копайся в садике и на огороде, а вечерком пей на террасе чаек из медного с вензелями самовара, и варенье в блюдечке — собственное, вишнёвое. И никаких тебе чепе. Мирно, благостно доживай отпущенные судьбой деньки. А тут — война, конца которой не предвидится…
К его удивлению, на уличных столбах чернели репродукторы, смахивающие на граммофонные трубы, исторгая довоенные марши. Громоподобно, победоносно, весело. И Дмитрий Дмитриевич расправил плечи, выпрямил спину, уверенней утвердился в седле, подумал: не кавалерист, однако посадка не столь уж скверная, ещё покажем товар лицом.
Его мучила невозможность написать прощальное письмо с зачином: «Мои дорогие, целую вас в последний раз…» Мучила жажда — воды во фляжке не было, а доползти до ручейка, до какой-нибудь лужицы сил недоставало. Мучила боль, рвавшая каждую клеточку его некогда сильного и молодого тела, внезапно превратившегося в слабое, старое, отживающее. И ещё мучила мысль: он не знает, как умирали его подчиненные, и никогда этого не узнает, с тем и помрёт. Конечно, обстоятельства иных смертей он видел или слыхал о них от других, но как каждый умирал — не узнает, и это представлялось несправедливым и по отношению к подчиненным, и по отношению к нему самому. Как будто знай он это — что-то изменилось бы в их судьбе и в его судьбе!
Всё его нынешнее, сиюминутное состояние было сплошным мучением, и он хотел и не хотел, чтобы оно продлилось. Не хотел потому, что сколько ж можно страдать? А хотел потому, что с его смертью переставала существовать семнадцатая застава Н-ского погранотряда. Вот это уже было величайшей несправедливостью — гибель всей заставы. Но, может, кто-то из его личного состава уцелел, как-то вышел? Сомнительно, хотя и хочется верить. Нет, навряд ли кто выжил…
Значит, полегли до единого? Пусть так, лишь бы в плен никто не попал. Поскольку плен — это позор, это хуже смерти. Дзержинцы в плен не сдаются! Если что — так пулю в висок либо в рот. А то — гранату под себя, как это сделал Давлетов Фёдор, Федя, стало быть. Уверен в одном: задачу свою выполнили и плена избежали, как и он сам. Ну а ежели возьмут бессильного, беспомощного, как сейчас? Не возьмут: размозжит себе башку о камень, соберёт остатние силенки — и размозжит. Но одни немцы прошли высоту, не задерживаясь, других покуда нет. А когда появятся, его уже не будет в живых. Жить ему отводилось самую малость, лейтенанту Трофименко Ивану, начальнику семнадцатой заставы. Которой больше не было.
Он и так замешкался со смертью, все лежал и не помирал. Уже и стонать не мог, что ещё мог — открывать и закрывать глаза. И думать. Когда сознание возвращалось к нему, ясное и чёткое, — перед кончиной. Нагретая за день земля отдавала ему своё тепло, согревая его холодеющую кровь, как могла, предвечерний ветер освежал горевшую в лихорадке голову, гладил по опалённой щеке, шевелил поседевшую чуприну — Трофименко и не догадывался, что поседел за этот первоиюльский денек. Он не догадывался и о многом другом, что произошло с ним, с его людьми и что происходило и произойдет с армией, со страной, с народом.
Читать дальше