Он всовывал в печурку плохо лезшее полено, обжигал руку и все-таки вталкивал его, а потом, дуя на прихваченные огнем пальцы, застенчиво улыбался:
— Вот вы смеетесь, товарищ майор: печку и то истопить не умеет. Если бы вы знали, как я сам завидую тем, кто все умеет! Но я уже старый. И прежде я думал так: всему человек все равно не научится. Хорошо, что он что-нибудь умеет хорошо. Вот я был акцидентщиком — скажу вам, не хвалясь, неплохим акцидентщиком. И когда я видел на улице, что человек не может пройти мимо набранной мною афиши, чтобы не посмотреть на нее, я думал: ты тоже человек, Лева Семиверх. Пусть тебе не дадут за твою работу большого ордена, но все-таки свое дело ты знаешь. Моя Сонечка мне пишет: «Папа, ты в тылу или на фронте? Почему, когда ты столько времени на фронте, тебя до сих пор ничем не наградили?» Вы думаете, мне не было обидно, когда меня взяли из роты и назначили связным в штаб дивизии? Там — я боец, а тут — курьер! Но теперь я понял: нет, правильно. Пусть я опять не смогу заработать орден или хотя бы медаль и пусть моей глупой Сонечке по-прежнему будет стыдно за своего отца, но если Семиверх отстает на марше от всей роты, потому что ему трудно идти с полной выкладкой и он не научился этому за предыдущие сорок пять лет, так пусть он будет хоть исправным курьером.
Обычно я его слушал сквозь сон. Впрочем, он, видимо, и не нуждался в том, чтобы я поддерживал разговор. Человеку на фронте порою нестерпимо нужно раскрыть перед кем-нибудь душу. И его вполне удовлетворяло, что я в такт его мыслям раз-другой произнесу: «Да, да, конечно. Правильно, Семиверх».
А что же — и действительно правильно. Курьеры тоже нужны.
А он перескакивал на что-нибудь другое:
— Знаете, я наборщик. Другой человек посмотрит на текст — и как будто ничего не увидел. А я так не могу. Вот еще до войны, придет утром газета. Сонечка пробежит ее глазами, пока несет от двери. Спросишь: «Что нового, доченька?» — «Да ничего» — и уже перед зеркалом блузку поправляет. А как же ничего? «В Пирее забастовали рабочие порта. Полиция разогнала забастовщиков. Двое убиты, четверо ранены». «В Нагасаки казнен японский солдат-кореец за отказ отправиться на войну с Китаем». «Количество безработных в Аргентине достигло трехсот тысяч». Конечно, это не на первой полосе, это где-нибудь на четвертой, в левом углу. Но я иногда задумывался — я наборщик, для меня каждая строчка живая, — если бы человек, прочтя вот такие обыкновенные заметки, вдруг представил себе наглядно: а как это в жизни? Вдруг увидел бы каждого из этих убитых забастовщиков под беспощадным греческим солнцем, и как их красная кровь стекает на белые плиты затихшего порта, и как взвивается блескучая сабля над головой солдата-корейца, и как он косит на нее глазом, когда его голову уже пригнули к земле, и что он думает в эту последнюю минуту с кляпом во рту. И если бы человек постарался представить — себе хоть одного из трехсот тысяч аргентинских безработных как живого: и как старый аргентинец идет по Буэнос-Айресу домой и думает, что опять не несет ни одного карбованца семье и, может быть, лучше броситься под свой аргентинский трамвай… Если бы человек попробовал не скользнуть глазом по газете, а увидеть за всеми ее буквами других людей, которые стоят за ними и мучаются… И я радовался за Сонечку, что она еще молодая и еще не все понимает, что ей не приходят в голову такие мысли и оттого она может радоваться без всякой заботы. А потом пришла война, и я увидел своими глазами столько, что я уже сам теперь не могу переживать. И слава богу, что я уже не в силах прижимать сердце, как промокательную бумагу, к каждой строчке и к каждому горю.
— А, опять Лева рассуждает! — раскатистым басом, еще только подойдя к землянке и с трудом втискиваясь в нее, привычно определял обстановку сержант Дугин, второй связной из Левиного полка, считавшийся из них двух старшим.
Он был настолько широк в кости, что казался даже неуклюжим. В землянку он вынужден был вползать боком, но и так почти всегда срывал плечом плащ-палатку, завешивавшую вход. Обнаружив, что в землянке кроме связных нахожусь еще и я и что я дремлю, Дугин пытался говорить тише.
— Валяй, валяй! — одобрял он смолкшего Леву. — Я так, ничего… А без твоих рассуждений, точно, каюк бы России… — И довольный остротой, смешливо фыркал, по-девичьи прикрывая рот ладонью.
Был он вообще смешлив и неисчерпаемо добродушен, как бывают добродушны молодые здоровяки, которым все нипочем. Они всякий раз с одинаковым удивлением обнаруживают, что любое дело требует умения преодолевать трудности. И с таким же удивлением всякий раз обнаруживают и то, что им, однако, сил для этого не занимать. Ему было лет двадцать семь, родом он был из Тарасовки, что под Москвой; там в колхозе продолжала хозяйствовать его жена, — должно быть, такая же молодая и веселая женщина. Она часто присылала ему домашние гостинцы, и Дугин радушно угощал всех то замечательным печеньем из крутого теста, которое могло идти по почте хоть три месяца, то пахучим прозрачным медом. Угощая, он постоянно мечтательно приговаривал, но все же до конца как будто не верил этому: «Скажи пожалуйста, — выходит, помнит меня баба-то…». К Леве он относился покровительственно. Иной раз Дугин домовито устраивался у печки и протягивал к ней могучие ноги, заставляя Леву потесниться. Но если замечал при этом, что и Лева все же пристроился на новом месте не без удобства, неожиданно кричал на него:
Читать дальше