Наступило молчание. Ольга слушала, словно пытаясь услышать эту ходящую по деревне смерть.
А деревня, казалось, тихо спала под вой метели, в клубах мечущегося вверх и вниз снега. Хаты притаились, будто присели в земле. Со свистом ветра смешивался крик рожающей в сарае Олены, — она, видимо, никак не могла родить. Но, кроме этих воплей, не слышно было ни одного звука. Словно все спали глубоким сном.
Но люди по избам не спали. Все слышали то, о чем говорил Евдоким, — по деревне ходила смерть. Она вилась белыми клубами по дороге, пролетала в вихре над крышами хат, белым призраком врывалась в щели стен, взлохмачивала соломенные крыши, безжалостно трепала последние липы у дороги, уцелевшие от немецких топоров. Она припадала ледяной грудью к земле, могучими крыльями охватывая землю.
Там внизу, в овраге, лежали убитые люди. Смерть перекатывала снег, прикрывала видимые еще остатки тел и мундиров. Она со свистом засыпала черное лицо Васи Кравчука, каждый день старательно очищаемое матерью. Заносила белыми курганами тела красноармейцев, павших месяц назад под деревней. Здесь, в овраге, было ее царство, здесь, в овраге, вповалку лежали убитые, обращенные морозом в камень и дерево.
Смерть колебала, раскачивала на виселице тело Левонюка, что пытался пробраться к партизанам. И это тело было черное и окаменевшее. Скрипела веревка. Когда ветер сильнее раскачивал останки, ноги повешенного ударялись о столбы, издавая глухой, твердый стук.
Смерть воющим вихрем билась у ворот сарая, где на соломе рожала Олена, смерть ждала своей очереди, хохотала, закатывалась хриплым смехом, проносясь над деревней.
Люди слышали ее. Люди не спали по избам. Они неподвижно лежали в постелях с глазами, устремленными в потолок. Они слышали ее во мраке, воющую немецкую смерть. Она радовалась, хохотала, острила когти, немецкая смерть. Она ждала обильного урожая. Это уж был не только застреленный в овраге Пащук, не только Левонюк, повисший в немецкой петле. Это над всеми, над всеми нависла немецкая петля, во все сердца нацелилось черное дуло винтовки.
В чулане говорили лишь о том, о чем думали все, что гнало сон от всех глаз в эту воющую вихрем и смертью ночь. Старый Евдоким первый прервал воцарившееся молчание.
— Этого и быть не может, чтобы всех расстреляли… Как же так? Всю деревню? Хлеба ведь никто не даст…
— А что им? — грубо рассмеялся Грохач. — Впервые им, что ли? А что они сделали в Леваневке? Что они сделали в Садах? В Костинке?
Перед ними вставали призраки уже несуществующих деревень. Сожженной дотла Леваневки, где за один выстрел в немецкого солдата немцы подожгли с четырех концов поселок, стреляли в выскакивающих из огня крестьян, на глазах матерей кидали в пламя детишек. Призрак Садов, где все население, сто пятьдесят человек, было загнано в яму, откуда когда-то брали глину для кирпичного завода, и взорвано гранатами. Костинки, в которой казнили всех мужчин, а женщин с детьми выгнали в одних рубашках на сорокаградусный мороз, и они погибли по дороге в далеко расположенные соседние деревни.
— Сады, Леваневка, Костинка… Это в нашем районе, а в других? Что они делали в Киеве, в Одессе, в других городах? Что осталось от местечек и деревень? А в восемнадцатом году? Эх, дедушка, будто вы в первый раз видите и слышите…
Ольга закрыла лицо руками и сидела молча. Только что ей казалось, что все будет хорошо, что вот-вот раздадутся выстрелы, раздастся знакомое, родное «ура!» и дверь с шумом распахнется… Свобода, жизнь! А они говорят все о смерти, о смерти, как будто она должна притти и неизбежно придет, и сердце ее наполнялось ужасом оттого, что они говорят так спокойно, словно это мелочь какая. Им хорошо, — с горечью думала она, — Евдоким отжил свое, сколько ему лет-то? Восемьдесят, говорят, песок сыплется, в такие годы легко умирать… Грохач… Грохач еще в восемнадцатом году воевал, у него взрослые дочери и баба, злая, как собака, что ему? Чечориха… Ольга заколебалась. Ну, да, у Чечорихи трое маленьких детей, муж в армии. Ну, да, но у нее все же был уже муж, были уже дети, а Ольга что в жизни видела? Им хорошо говорить…
— А хлеба все равно никто не даст, — сказал Евдоким.
— Конечно, нет, — подтвердила Чечориха.
И так думали все, во всех избах, из конца в конец деревни, до последней хаты над оврагом. Хлеб был старательно, заботливо спрятан, закопан, зарыт. Хлеб лежал в вырытых далеко в поле ямах, в замерзшей, как кость, как железо, земле. В земле лежали золотая пшеница и рожь, и ячмень, и все, что не успели сдать Красной Армии, что осталось у них от неистощимого, щедрого, золотого безумия осеннего урожая. Тщательно укрытое, лежало в земле золотое зерно. Лежало под толстым слоем земли, лежало под снежными сугробами, нанесенными вьюгой. Никому не найти, никому и не догадаться, где находятся тайники. Разве что немцы решились бы перекопать сотни гектаров, рыть на два-три метра вглубь. Нет, ничего им не найти. Ведь лежащее в земле золотое зерно, это не просто зерно, дающее деревне хлеб. От хлеба можно было бы отказаться ради жизни.
Читать дальше