— А теперь ушла, — вставил все тот же насмешливый голос.
— Теперь мы военные, потому и ушла… Тогда страшно было. Разве я знала, какая война?.. Я помню, отец заставил всех нас — девчонок, женщин — набивать патронами пулеметные ленты. Поставили столы на полянке, и мы там работали. Вдруг как завоет самолет — я еще не видела пикировщиков, — шум, треск! Надо было в лес бежать, а мы все под стол. А когда самолет улетел, мы даже в волейбол сыграли. Будто и войны не было. Чудно!..
Алеша слушал и думал: может быть, на этом вот диванчике, на котором он лежит раненый, сидел перед боем отец с лейтенантом Терещенко и точно так же, щурясь, смотрел на него из сосновой рамы Ильич?
Перед Алешей всплывали лица друзей, которые сделали его воином. Василий Иванович Шустров, который привел его на корабль «пролетарского класса». Сержант с перебинтованной головой. Иван Петрович. Гранин. Богданыч. Политрук, который расцеловал его на скале Эльмхольма. Он думал о них, и у него прибывали силы. Как ни больно ему, а надо быть таким, каким он знал отца Кати, надо уметь всякую боль победить и обратить в силу, в ненависть. Алеша подумал о матери. «Велика наша земля, и много надо бороться, чтобы всех освободить, чтобы отовсюду прогнать врагов». И пока не очистится земля от врагов, он будет стоять в строю с оружием в руках.
Алеша протянул руку, чтобы нащупать руку Кати, но Катя ушла в каюту, где стонал раненый. И Алеша так и держал руку простертой, ожидая Катиного возвращения.
А раненые между собой тихо говорили:
— Дети, а воюют…
— Выросли дети. Воюют. Вместе с отцами…
Глава шестая
Вместе с Москвой
Каждое утро — в любую погоду — из Москвы на северо-запад улетал полупустой пассажирский самолет. На полевом аэродроме в районе Тихвина он подбирал замороженные говяжьи туши и низко-низко шел дальше, к Ладожскому озеру. Над озером, прижимаясь к воде, он проскальзывал в осажденный Ленинград. От аэродрома к городу грузовики везли мясо и для раненых — кровь.
Из Ленинграда в Кронштадт под обстрелом фашистских батарей шел невский буксир.
Между Кронштадтом и Гангутом двести сорок миль. Редко посылали на Гангут торпедный катер или «морской охотник». Ночью он доходил до Гогланда; день отстаивался там в бухте, а на вторую ночь приходил к Гангуту.
Из Рыбачьей слободки на Хорсен ходил «Кормилец» или другие буксиры. А дальше, к островам, столь же регулярно, как и самолеты из Москвы на Ленинград, отправлялись шлюпки. В любую погоду, в штиль или при ветре, прижимаясь к берегам шхер, шлюпка пробиралась к самой передовой линии обороны, которая находилась дальше чем в тысяче километров от осажденной Москвы и в двухстах сорока милях за линией Ленинградского фронта.
— Пропуск! — шептал часовой в тихой бухточке, и два дружеских огонька загорались под черной бескозыркой, когда в ответ звучало имя родного города:
— Москва!
Вечером после ухода первого гангутского эшелона — а он, как потом оказалось, был первым и моряки тральщиков действительно в ту осень стали первопроходцами, — в тот вечер Расскин отправился на Хорсен. Радио уже передало весть об осадном положении в Москве, и комиссар Гангута хотел сам побывать в матросских гарнизонах на островах.
На Гангуте в ту ночь было так темно, что люди двигались осторожно, выставив вперед руки. В такую ночь легко оступиться и упасть со скалы в залив.
По островам Хорсенского архипелага из дзота в дзот шли Томилов и Расскин.
— Пропуск! — спрашивал голос из куста на маленьком островке.
— Мушка!
— Москва! — отзывался часовой.
И штык поднимался, как шлагбаум.
— Пропуск!
И Томилов чувствовал над ухом теплое дыхание вахтенного у дзота, когда тот произносил имя нашей столицы.
Как хорошо, что где-то над балтийским гранитом военным пропуском в такую ночь было имя родной Москвы! В самые трудные часы, в самые тяжкие минуты, в самых далеких опасных местах, на острове ли, в открытом ли море, в снегу или во льдах, в окопе или в чужом лесу — Москва была надеждой для всех, паролем жизни.
Сколько дней и ночей говорили на Ханко, на Хорсене, на Фуруэне о Москве, о ее улицах и домах, о каждом ее камешке! Гангутцы вглядывались в темную, грозную ночь войны, и всем — москвичам и не москвичам — казалось, что в этой ночи они видят родной город. У них не было с собой изображений Москвы, не было ее фотографий. Но видение ее не исчезало из глаз.
— Пропуск! — окликнул часовой у дзота номер два на Хорсене.
Читать дальше