Отряхнув валенки от снега, Тося, довольная собой и все с той же наивной и самозабвенной верой в силу своего влияния на людей, вернулась в комнату.
Перед тем как войти в подъезд, Легостаев остановился и долгим взглядом окинул дом. Было такое ощущение, будто переступал его порог много лет назад, в каком-то другом веке. Дом стоял перед ним, как живой человек — родной, но пугающий непривычной отчужденностью. Старый московский дом, из тех, что строились в начале тридцатых годов и несли на себе черты архитектуры конструктивизма, он столько успел повидать в своей жизни! Серый, с виду угрюмый дом провожал и встречал своих жильцов, был свидетелем свадеб и похорон, слышал и плач матерей, и озорные частушки, и тихие поцелуи влюбленных.
«Да, ты был здесь совсем в другом веке; то, что было до войны, и то, что есть сейчас, когда идет война, — все это не просто разные годы, это разные века, и дело тут вовсе не в календаре», — подумал Легостаев, все еще не решаясь войти в подъезд. В том, что его жизнь текла сама по себе, а жизнь дома — сама по себе, было что-то грустное и горькое.
«Каждый человек горит желанием предугадать свою судьбу, но, если бы наделить его даром провидения, как бы обесценилась жизнь! Человек остановился бы на полпути к своей цели, а то и вовсе бы отрекся от нее, — размышлял Легостаев. — Если бы ты заранее знал, что Ирина уйдет от тебя, а Семен пропадет без вести с первых же дней войны — разве мог бы ты жить? И разве не счастье, что человек не знает, когда наступит его последний миг? А если бы знал? Была бы потеряна цель жизни, ее великий смысл. Выходит, неизвестность — не только зло, но и великое благо…»
Возвращение Легостаева в Москву было безрадостным. Ему предстояло войти в пустую квартиру, снова, как и тогда, когда приехал из Испании, увидеть портрет Ирины, испытать полной мерой полынную горечь одиночества. Он вспомнил, как восхвалял одиночество в Велегоже, и недобро усмехнулся, «Старый дурак, ты говорил это, чтобы заглушить свою боль, и забыл о том, что Максим и Ярослава расставались тогда, на берегу Оки, может быть, навсегда. И разве сам ты выдержал испытание одиночеством? Сбежал от самого себя к Семену, потом — опять же от самого себя — на фронт. Как же ты будешь жить теперь? Еще раз спасаться бегством?»
Счастливое ощущение того, что он снова видит землю и солнце, небо и цветы, улыбки и слезы людей, — это первое ощущение, опьянившее его в госпитале и наполнившее верой в торжество жизни, начало утихать, становиться привычным. И сейчас, когда он вернулся в Москву, его охватила жажда творить, ибо ничто не могло бы его исцелить так надежно, как сумасшедшая, непрерывная работа, как буйство красок, как стремление выплеснуть на холст хоть частицу того богатства, которое накопилось в душе и нетерпеливо рвалось на свободу.
Фронт теперь был для него заказан: медицинская комиссия еще там, в Тюмени, списала его «по чистой», и пришлось снять военную форму. Всю жизнь Легостаев привык быть в горячих точках планеты и теперь никак не мог свыкнуться со своим положением. Выслушав приговор медкомиссии, он от неожиданности не смог вымолвить ни слова, только оторопело переводил взгляд с одного врача на другого, словно их решение было произнесено на каком-то непонятном ему языке. Наконец растерянно спросил:
— А как же война?
Врачи переглянулись, будто он произнес нечто наивное, и кто-то из них, кажется, сам председатель комиссии, сказал:
— Вы — художник. У вас свое оружие.
— Это оружие я приберегал до лучших времен, — сказал Легостаев. — Оно пригодится после войны. А сейчас?
— Вот уж не думал, что вы так оригинально мыслите, — услышал Легостаев иронический голос. — Если, дорогой мой, придерживаться вашей логики, то пусть ржавеют перья поэтов, пусть оглохнут композиторы, а художники пусть сожгут свои мольберты? Кажется, еще ни одна война, самая разрушительная, не убивала искусства.
С этим трудно было не согласиться, и все же приговор медкомиссии обескуражил Легостаева, Он не мог представить себя сейчас, когда шла война и фашистские танки громыхали в излучине Дона, настырно лезли к Волге, спокойно живущим в своей московской квартире.
И вот он дома… Легостаев пытался навести справки о Семене, но все было тщетно. На одни его запросы приходили безрадостные, лаконичные ответы: «не значится», «не числится», «не состоит», на другие и вовсе не приходило никаких ответов, и Легостаев отчаялся. Он закрыл комнату, в которой жил Семен, на ключ, сохранив нетронутым все, как было при сыне, и лишь изредка позволял себе зайти туда, чтобы тихо постоять и подумать о нем. Но это не приносило облегчения, напротив, обостряло горечь и печаль.
Читать дальше