— Иди, иди, доченька, — позвала ее наконец Надя, все так же сидевшая на реденькой траве выжженного в порох глинистого бережка.
Манечка подошла, Надя притянула ее к себе. «Сон, сон», — спасительно застучало в виски Манечке, когда она окунулась в давние, знакомые запахи матери, ее тела, дыхания, того тяжело-сладкого, запретного душка, который Манечка всегда ощущала со страхом и должна была скрывать от других. Манечка прижалась к ней с болезненным сознанием краткости того, что пришло, узнавая под бегающими руками что-то неимоверно близкое, с жалостью видя, как сморщились материнские щеки и по ним потекли водянистые слезы.
— Как ты живешь, доченька?
Надя нервно ощупывала Манечку. В ее суетливо-нежных движениях смешивались и желание еще и еще раз убедиться, что это тщедушное, в ребрышках, тельце есть Манечка, ее, Надина, одухотворенная частица, и боязнь того, что Манечка напугается и убежит.
— Хорошо живу. Я живу хорошо, — отвечала Манечка по-прежнему как бы во сне, который может внезапно оборваться тяжким пробуждением.
Надя с затаенной горечью повторила:
— Хорошо…
Из самой глубины сознания снова засочилась обида за себя, за свою поруганную жизнь. Если бы Манечка была с ней, разве хаос дешевого кафе коснулся бы ее, разве посмел бы несчастный, сгоревший от вина уродец гнаться за ней? И вообще никуда и никогда она бы не поехала. Ее не мучило раскаянье за то, что она сама отвратительно пьяна, мозг рождал и нянчил пустячные серые мысли, которые тут же разбегались как мыши. В конце концов они окончательно утомили ее.
— Ну, ладно, что ж теперь делать! Хорошо так хорошо. Хорошо, да не очень, сморчок ты мой!
Найдя возле себя свою красивую целлофановую сумку, она окликнула стоявшую неподалеку девочку:
— Иди, будем угощаться.
Та, незаметно для Нади ведшая за ней хитрое наблюдение, подошла, млечно-алое ее личико почти не скрывало, как это все смешно, а дальше, наверное, будет еще смешнее.
Первым делом Надя извлекла из сумки затянутую в прозрачную обложку и перевязанную голубенькой ленточкой коробку конфет с алыми розами и золотым тиснением по дорогому картону, Крутя ее в руке, показывая так и сяк, она старалась произвести эффект, но Манечка реагировала слабо: никакие сладости, как вообще никакая вкусная пища, не манили ее. Гораздо больше оживилось третье действующее лицо. Тогда Надя отложила коробку в сторону, недовольно сказала:
— Это потом.
На разложенной Надей газетке появились тщательно помытые огурцы, помидоры, пяток некрупных желтых груш. В отдельной коробочке, аккуратно составленные, лежали пирожные. Наконец Надя развернула хрустящую бумажку, в ней оказалась колбаса с продольной, из иностранных слов, ленточкой. Колбаса вкусно, маслянисто запахла. Надя стала сдирать с нее кожицу непослушными пальцами, потом долго, неловко резала взятым в дорогу тупым десертным ножом.
— Кушайте, дети.
Но дефицитная колбаса, правдами и неправдами добытая Надей и как бы поднимавшая ее в собственных глазах, тоже не произвела на Манечку ожидаемого впечатления, и это совсем уж не понравилось Наде.
— Ешь же! Почему ты не ешь? Для кого я везла? — уговаривала Манечку Надя, подозревая, что дочь не ест назло ей.
Манечка тупо глядела на еду, повторяя одно и то же:
— Не хочу.
Тогда Надя снова тихо и бессильно заплакала. Она плакала долго, прижимая к себе Манечку, может быть, укоряя и ее и себя, ей нужно было чем-то спастись от того, что ее беспрестанно настигало и настигло сейчас. И спасение пришло. Непроницаемая мгла вползла ей в голову, и, отяжеленная смутным, тошнящим бременем, Надина голова упала ей на грудь. Теперь мама была мамой, она спала, и Манечкин сон тоже был Манечкиным сном, она знала, что сон продлится долго.
Полуденное солнце пробивалось из-за облаков тихо курящимся жарком, подолгу и блескуче, как через увеличительное стекло, высвечивало болотце, и Надю окончательно сморило. Разомкнув вялые руки и выпустив Манечку, она повалилась на бережок. Все, все было обычным Манечкиным сном, и в ней, как всегда бывало во сне, потекла медленная, ни во что не выливающаяся тоска. Она текла скрытно, неостановимо, входя в необъяснимую связь с пустынным предосенним днем, с беспрестанным движением теней по убегающему к станции жнивью. Никому она не должна была показывать свою тоску, никто ничего не должен был знать.
Она стала искать, чем бы занять себя. Есть ей по-прежнему не хотелось, запах дорогой колбасы, которую еще не успела прикончить Белла, пунцовые губы Беллы, обсыпанные сахарной пудрой пирожных, отвращали Манечку. Наконец она что-то вспомнила и побрела к возвышавшимся неподалеку буграм вывернутой когда-то из земли глины: летом они необычно густо порастали ромашкой. Бугры были сухи, красновато-желты, и это усиливало ощущение их бросовой уродливости. Но ромашки росли на окаменело-сыпучих склонах даже теперь, когда лето, в сущности, прошло. Правда, сколько ни искала Манечка, ей, как все в скудной ее жизни, попадались мелкие, почти обсыпавшиеся цветки, но она все же ломала и ломала их, вдыхая иссушенный, истонченный летним зноем терпкий запах, и этот осенний запах тоже был ее тоской.
Читать дальше