«… настанет свой черед» — от этих слов Цветаевой, вызывающих и дерзких, с формальной точки зрения, даже и по свежим впечатлениям не коробило, они не показались нескромными, задевающими чужие самомнения, они не звучали упреком кому-то обыкновенному, не уничижали остальных, кто мог претендовать на гениальность. И не потому, что сказаны были убежденно, с неистовой непререкаемостью, с упрямой цветаевской безапелляционностью, даже не потому, что со временем оказались правдивыми, нет. В них ощущалось неистребимая гармония, и они воспринимались натуральным порядком, как утверждения, что листва зеленая, вода мокрая, а жизнь — благо. Они не мозолили восприятия, не выглядели болезненным несоответствием органике мира, даже не казались поэтическим тропом. Скорее всего, это объясняется не тем, что Цветаева сильно хотела личного бессмертия и сумела нас убедить в своем праве на него; и не тем, что она просто-напросто угадала свое будущее, а ее точным знанием о нем, о своей избранности, возможно неосознаваемым, но проявляемым внешне как голос, пластика тела или почерк.
Впрочем, тут я недодаю Марине Ивановне — она все осознавала. Елизавета Тараховская, сестра Софии Парнок, рассказывала, например, что после прочтения "Повести о Сонечке", посвященной актрисе Соне Голлидэй, преклонявшейся перед поэтессой и обожавшей ее, спросила у Марины Ивановны: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности в вас актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». На что Цветаева ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». Нечто подобное было и с мамой, успевшей бегло просмотреть (прочитать в рукописи, пока была в гостях) цветаевские воспоминания "Дом у Старого Пимена". Тогда ее шокировал тон, в каком там писалось об Д.И. Иловайском, красивом русском человеке, большом ученом, великом гражданине. И на ее вопрос, почему Марина Ивановна допускает такую невежливость, та ответила: "Право на искренность надо заслужить. Я заслужила".
— Не удивительно, — говорила моя мама, рассказывая о своих встречах с Цветаевой, — что ее дочь вынуждена была запечатать архив матери в хранилищах до 2000 года".
Глупо спорить с тем, что рыбы не напрасно выбирают жизнь в море, — они априорно располагают информацией, что это их дом. Так и Цветаева изначально знала, что ее среда обитания — поднебесье, пространство над поверхностью земли. Возможно, беда ее в том, что это знание опередило природу, не успевшую к тому времени создать крылатых людей, способных не жить в толпе.
Было, было в ней нечто бунтарское, настроенное против устоявшихся приличий, нечто вытаскивающее на солнце притаившуюся неприглядность, будоражащее лучшие чувства, как в марте — этой шаткой поре межсезонья; как в птице, живущей в двух стихиях — в небе и на земле; как во всем сложном и неоднозначном. Соразмерность природе вещей, в которую так хорошо укладываются цветаевские мысли и стили, не объясняет этого, как не объясняет еще одно ее заявление — о безмерности "в мире мер", которое и ее беспокоило:
Что же мне делать, певцу и первенцу.
В мире, где наичернейший сер,
Где вдохновенье хранят, как в термосе,
С этой безмерностью в мире мер?
Цветаева не просто родилась уникальной. Она изначально в дополнение к плоти получила защитную ауру с особенными свойствами, отдельной химией, своей культурной составляющей, наполненной необычными стихиями. Поэтому и была ее уникальность, с одной стороны, природной, естественной — не наигранной, не попыткой эпатажа или адаптации, а с другой стороны — выглядела нерастворимым включением в наш космос, равновеликим ему. Невольно возникает мысль не о возвышенном и низком, как пушкинском образе разнокачественности дуального мира, а о равномасштабности с ним Марины Цветаевой. Об этом хочется думать и размышлять.
Полнокровность Цветаевой продолжала видеться мне лишь в тонах прибывающего тепла, нарождающегося где-то в туманах — снежно-талых, мартовских, прохладных. А ведь хотелось обнаружить весь ее спектр, всю палитру — скрытую за внешними покровами.
Не скажу, что ее холодный пламень разочаровывал, скорее, казался странным, немного сложным и чрезвычайно интригующим. И я даже поняла чем — тем, что в той синей ростепельной льдистости неистово клокотало что-то другое, еще только подступающее к постижениям, манящее. Это было нечто чудное, сверкающее неисчислимыми гранями нематериальности, запредельное, чему названия сразу и не находилось.
Читать дальше