Иногда я часами слушал, как она играет на арфе. У нее был большой настоящий инструмент из заморского орехового дерева, украшенный драгоценными камнями и инкрустированный золотом, — подарок отца к ее двенадцатилетию. Он хотел, чтобы она стала лучшим музыкантом в Греции, и почти добился этого. Когда она играла для меня (или кого-нибудь еще), она относилась к своему искусству как бы небрежно, словно оно давалось ей легко и не представляло особой важности. Если она, перебирая струны с показной быстротой, допускала небольшой промах, то когда снова играла эту же фразу, непринужденно повторяла свою ошибку, выдавая ее за собственные вариации, искусно подчеркивая свое равнодушие к точности. Но я-то знал — пожалуй, даже лучше, чем ее учитель, — что это было для нее отнюдь не безразлично. Рано утром, когда начинали звонко петь птицы и все растения в саду Клиния, все травы и кустарники вокруг дома Филомброта ярко зеленели, омытые росой, я часто слышал, как Тука упражнялась на арфе. Звук был прекрасен: густые низкие ноты, точно звон пастушечьих колокольчиков вдалеке, звенящие высокие ноты, точно шелест серебряных листьев на легком ветерке, — но впечатление было такое, будто играет она не ради красоты. Она снова и снова настойчиво выводила одну и ту же фразу, с ожесточенным упрямством преодолевая непослушание пальцев и струн. Скукожившись от утренней свежести, я сидел на залитых солнцем каменных ступенях домика Клиния, поглощенный мыслями о Туке, и чувствовал, что она всем сердцем отдается мелодии и для нее не существует другой реальности, кроме тех десяти — пятнадцати нот, которые отказывались подчиниться ее воле. С каждым повтором фраза звучала чуть быстрее и увереннее, и, по мере того как инструмент уступал ее воле, Тука проигрывала эту неподатливую фразу, подбираясь к ней со все более и более дальних подступов, до тех пор, пока — и я тоже ощущал это — непокорная фраза вдруг не переставала сопротивляться и уже как бы сама вылетала из-под ее пальцев, словно буря из рук бога ветров. Затем внезапно, будто решение проблемы не доставило ей ни малейшего удовольствия, Тука переходила к следующему трудному месту — даже не доиграв до него; она тут же сосредоточивалась на нем, целеустремленная, как паук, — и вновь начиналось сражение за музыку против струн и непокорной плоти. Я сидел, очарованный Тукой — Тукой, которая на публике непременно хотела играть легко и непринужденно и которая ради этого хладнокровно брала красоту приступом, — и вот уже стихало возбужденное пение пробудившихся птиц, а афинским собакам, петухам и ослам надоедало объявлять о начале нового дня, и над Акрополем рассеивался туман. Клиний слегка подталкивал меня ногой, и я с удивлением поднимал на него глаза, хотя давно уже ждал, что он придет и, как гуся, погонит меня заниматься работой по дому. Я вскакивал и с притворным смирением отправлялся за водой к колодцу возле виноградника.
Но лучше — или хуже — было тогда, когда Тука играла по ночам. Иногда, уже поздно ночью, когда я и Конон, засыпая, лежали в темноте, до нас долетали звуки ее арфы. В эти часы Тука играла так, словно в мире существовало только чувство и природа была бессильна ему противостоять. Я открывал глаза и замирал, каждым нервом слушая музыку, которая летела сквозь безмолвие ночи, точно богиня, вышедшая на прогулку. Рядом со мной все так же медленно и глубоко дышал Конон, ничуть не потревоженный Музыкой, а Клиний беспробудно спал, укрывшись ворохом одеял, из-под которых с одной стороны торчали его загрубелые ступни, а с другой — взлохмаченная, похожая на воронье гнездо, голова. Я переводил взгляд с одного предмета в комнате на другой, и все, что выплывало из всеобщего мрака, казалось преображенным. Огромные глиняные кувшины с водой, стоявшие у двери, приобретали какую-то новую округлость — объем и мутную белизну, которые больше не принадлежали пространству и времени; до краев наполненные амброзией, они, подобно музыке, существовали в ином измерении. Большая деревянная астролябия, висевшая в окне на фоне звезд, словно громадная летающая машина с далекой планеты, обретала теперь некий новый смысл, будто превратилась из предмета в знамение. Конон, которого я попеременно то любил, то ненавидел, временами презирая его за дурацкие идеи, за его надменный эгоизм и коварство, а в следующее мгновение восхищаясь его неожиданной добротой, каким-нибудь внезапным скачком его мысли, которого я не мог сделать, какой-нибудь смешной репликой, которую я бы и сам хотел придумать, — Конон, по-прежнему спящий, как ребенок, возле меня, его загорелая рука около моего плеча, как будто во сне он протянул ее ко мне, теперь окончательно становился тем, кем был — моим другом, изменчивым и бесконечно дорогим, потому что видение вечности, творимое музыкой, говорило о том, что все мы исчезнем.
Читать дальше