— Йааррх! — прорычал он — или что-то вроде этого — и шагнул ко мне.
Я спрыгнул с лежанки, схватил одеяло и растянул его, как тряпку перед быком. Шея у Агатона раздулась, как у кобры, но он понимал, что находится в невыгодном положении, и просто погрозил мне пальцем, втянув щеки.
— Посмотри на себя, — сказал я. — А прикидывался таким мудрым, исполненным софросины {14} 14 Софросина — от греч. sophrosyne, что значит «рассудительность, благоразумие, здравомыслие, умственное целомудрие». Эта способность души подробно обсуждается в диалогах Платона «Алкивиад I» и «Хармид».
! Ты такой же, как все!
— Вовсе нет, — рыкнул он. — Это потому, что ты разбил мой кувшин!
— Он был пуст, — прорычал я в ответ.
Агатон подумал. Лицо его медленно сморщилось, словно стянулось в узел.
— Это верно, — сказал он, и голос его дрогнул. — Вот за что я люблю тебя, Верхогляд. Даже в этот собачий холод ты не забываешь об Истине.
Он улыбнулся и сделал еще шаг ко мне, но я был настороже. Я двинул между нами стол. Агатон вздохнул, и лицо его вновь разгладилось. Я думал, он сейчас заплачет.
— А, ладно, — сказал он как обычно.
Сразу после этого пришел тюремщик с двумя тарелками. Пережаренная капуста.
— Мы едим только лук, — сказал я, подлизываясь к учителю.
Тюремщик промолчал.
Мы сели за стол друг против друга и начали есть.
Агатон все еще дрожал.
— Они все на одно лицо, эти спартанцы, — прошептал он.
Я кивнул, продолжая есть.
Агатон вежливо улыбнулся стражнику и затем опять зашептал, горячо и неистово:
— Я вовсе не из этих безумцев. Я афинянин. Именно! Первоначально я был профессиональным переписчиком; когда-то я был главным писцом самого Законодателя Солона. Я образован и цивилизован, даже чересчур! Я это, конечно, скрываю. Я уже так долго это скрываю, что мне самому нелегко об этом помнить. Даже в отношении простых вещей мой разум блуждает, как слепец, нащупывающий в траве дорогу своей палкой. Но я справляюсь. Да! Я напоминаю себе о том, что крысы в моей камере — как и ты, дорогой Верхогляд, — нравственно не оскорбляют меня, хотя они, конечно, пугают меня, мохнатые до невозможности в своих коричневых зимних одежках («Лето», — пробормотал я). — Его глаза потемнели, будто покрылись сажей. — Они материализуются, словно по волшебству, на границе света, который отбрасывает лампа, или возле тлеющих углей жалкого очага, и они приходят прямо ко мне, шныряют, их скользящие тени крадутся за ними, как кошки. Их близко посаженные, угольно-черные тупые глазки никогда не движутся, даже не моргают. Спартанец в естественном отвращении убил бы их на месте не раздумывая. «Для высших людей, — говорит Ликург, — зло — это не то, что плохо в некой теоретической системе, а то, что вызывает у них отвращение по отношению к ним самим». («Хи-хи-хо-ха», — отвечаю я.) Но хотя я долгое время прожил в Лаконии, я не совсем утратил чувство философской объективности и способность посмеяться, особенно над своей собственной приниженностью. Хотя я гораздо больше крысы и я вооружен (у меня есть костыль), я вскарабкиваюсь на стул, прикрываю колени своими лохмотьями и кричу, выкатывая глаза и тряся своей длинной бородой: «Кыш! Кыш!» — это частью тюремщику, частью крысе. Только крыса все это видит и, будучи спартанской крысой, подходит ближе. (Никогда не видел, чтобы он делал что-либо подобное.) В Афинах, — с большим чувством продолжал Агатон, — крыса и я сидели бы, повязав белые салфетки вокруг шеи, над густым бобовым супом, над блюдами оливок и орехов и беседовали бы о метафизике. Возможно, крыса в этом не очень разбирается, но мы, афиняне, люди веселые, безгранично терпимые и всегда полны надежд. Тем не менее, Верхогляд, хотя я и шучу, я боюсь их. Меня пугает все, я почтителен ко всему, как всякий порядочный Провидец.
Наши тарелки были пусты. Я отдал их тюремщику, и он ушел. Агатон посмотрел на меня, потом довольно деликатно для Провидца рыгнул разочек и пошел спать. Его храп заглушал сердитое жужжание мух.
Если когда-нибудь мне придется стать Провидцем, я постараюсь вести себя прилично.
Ах, Верхогляд, Верхогляд, бедный недотепа! Ни о чем он не имеет понятия! Он сидит напротив меня за столом, пишет и пишет — свои впечатления, я надеюсь, или юношеские мемуары — и даже не подозревает, что угодил прямо в их ловушку. Спрашивает ли он когда-нибудь себя (или меня), зачем эфоры дают нам пергамент? Нет! Они приходят, мельком оглядывают нас, оставляют большую серую кипу листов — она стоит целое состояние, — и, как только я протягиваю ему треть кипы (почерк у него мельче, чем у меня), он начинает вываливать свои впечатления, словно бревна в горный поток. Мне следовало бы остановить его, если бы я был нравственным человеком, заботящимся о ближнем. Но, увы, я сенсуалист, который находит легкомысленное удовольствие в наблюдении за его манерой наклоняться вперед, прикусывать высунутый кончик языка и сводить глаза к переносице, запечатлевая на пергаменте в напыщенном стиле свою душу. Когда я пытаюсь подсмотреть, что же он пишет, он заслоняет пергамент большой, как лопата, ладонью. Что ж, я мирюсь с этим. Когда я вижу, как каждый день приводят новых арестованных, которые с трудом бредут по глубокому снегу, неестественно высоко поднимая ноги, или когда я слышу рев толпы во время казни, я с любовью возвращаюсь мыслями к моей луковой грядке и прекрасным женщинам, которые сделали меня тем, кто я есть. Временами мысль об их нежности, судорожной и непостоянной, побуждает мою душу испытывать вину цивилизованного человека, и я делаю все, что могу, чтобы отвлечь Верхогляда от саморазрушения.
Читать дальше