Штернбергер был наделен даром истинного адвоката, которым всегда так восхищался Федров. Даром связной, гладкой, выразительной и грамотной речи. Штернбергер рассказывал свою историю всего минуты две, а перед Федровым уже предстал живой, реальный образ его матери, строго разговаривающей с сыном, юным и образованным студентом философии, который примчался на ее зов с Кони-Айленда.
— «Да итальянцы, — ответила мать. — Те два анархиста, которых должны казнить сегодня. Ты же знаешь свою tante Эльзу. Знаешь, как она к этому относится. И еще тебе прекрасно известно, что она умирает. Нельзя оставлять ее одну в такой день».
— Его тетушка была в свое время очень знаменита, — перебил его Джордж. И назвал Федрову фамилию. Имя этой женщины было не забыто даже спустя долгие годы. Профессиональная анархистка, она отправилась в Россию, когда там разразилась революция, сидела рядом с Лениным в президиумах. Потом порвала с большевиками, уехала из России, обвинялась в покушении на убийство какого-то промышленного магната со Среднего Запада, но за недостатком улик была отпущена. Виновной ее не признали, но из страны выдворили — как раз во время рейдов Палмера. [216] Массовые полицейские облавы на граждан, придерживающихся левых убеждений, были организованы министром юстиции Палмером в 1919–1920 гг.
Сначала, в 1920-м, — в Мексику, потом, уже позднее, из Мексики в Канаду.
— Мать не разговаривала со своей родной сестрой долгие годы, — продолжал Штернбергер, с аппетитом жуя бифштекс. — Когда тетка вернулась из России в Америку, мать заявила, что та опозорила фамилию, что теперь ей стыдно показаться на улице и в синагоге и что она не желает ее больше видеть. Они и не виделись больше с тех самых пор. Но семья была большая, у матери имелось четыре брата, и те поддерживали отношения с tante Эльзой. От них мать узнавала все новости. А сам я ездил навещать тетку на каждое Рождество.
«У нее туберкулез, — сказала мать. — Врачи говорят, что проживет она всего несколько дней. А потому завтра ее никак нельзя оставлять одну. А ты в нашей семье единственный, к кому она питает слабость. Ты, по ее словам, единственный в семье человек, в котором нет ничего от немца. Полагаю, она считает это комплиментом, — добавила мать. — Что ж, может, она и права. Как знать, что теперь творится в голове у этой несчастной… Как бы там ни было, но ты единственный, кем она всегда интересовалась в своих письмах. Единственный из всей Mespucheh».
— Mespucheh означает «семья», Бенни, — пояснил дядя Джордж.
— Ну, тут моего ума достаточно, чтобы понять, что это такое, — сказал Федров.
— Да нет, это я так, на всякий случай. С вами, молодыми ребятами, никогда не знаешь…
Штернбергер продолжил свое повествование:
— «Она считает, ты лишь напрасно тратишь время, изучая этих древних, давно умерших и никому не нужных греков, — сказала моя мать. — У этой женщины всегда свое, отдельное мнение. Впрочем, сейчас это не важно. Сейчас ты должен ехать в Монреаль. Посидишь с ней. Будешь представлять всю нашу семью. Будешь утешать ее, насколько это возможно. Вот. — Мать сунула мне сверток с сандвичами. — Положи в карман, это на дорогу. Будешь есть. Билеты и без того жутко дорогие, так что незачем шляться по вагонам-ресторанам и обогащать тамошнее жулье. К тому же накормят еще бог знает чем… За такие бешеные деньги».
Штернбергер улыбнулся краешком губ. Улыбнулся воспоминаниям об этой сильной упрямой женщине, его матери, голос которой уже давно смолк навеки. Вспомнил о строгом соблюдении ею кодекса чести, прежде всего семейной. Вспомнил, с какой истинно королевской настойчивостью требовала она соблюдения всех традиций, ставших ныне лишь темой для смешных анекдотов на свадьбах и похоронах.
— И вот я поехал в Монреаль, — продолжал рассказывать Штернбергер. — Просидел в вагоне всю ночь. Мать была не только экономна, она считала спальные пульмановские вагоны гнездом разврата. Все эти люди, мужчины и женщины, едут вперемежку, спят вместе, отделенные лишь какой-то маленькой занавесочкой. Мужчины спят над женщинами, женщины — над совершенно посторонними мужчинами…
Тетя моя жила в пансионе, в отдельной комнате. Район вокруг унылый, какой-то совершенно вымерший. Огромные старинные особняки, брошенные своими богатыми владельцами, были превращены в многоквартирные дома, приюты и пансионы. Здесь обитали старые девы, вдовы, старые холостяки, люди с крохотными пенсиями, люди, которые подрабатывали по ночам. В углу каждой такой комнатки непременно стояла плитка, на которой можно было приготовить еду, все вокруг свидетельствовало о распаде, никаких надежд на лучшее будущее здесь не существовало. Комнатка тети Эльзы была совсем крохотной, вся заставлена книгами и завалена бумагами. На блюдцах высились горы окурков, кофейник все время кипел. Почему-то в любом доме, где проживала моя тетка, ее комнаты выглядели как в каком-нибудь самом бедном районе Москвы, еще при царе. И это несмотря на то что она была немкой и большую часть жизни прожила в Северной Америке. Окна никогда не открывались, даже летом. И уж тем более сейчас, потому что она умирала. «В моих костях могильный холод, Сэм, — сказала она мне в то утро, кутаясь в многочисленные кофты и свитера». Она всегда носила одежду темных тонов — черную, коричневую, грязно-зеленую. И все в ее облике, лице, цвете волос и кожи казалось пропитанным пылью. Она превратилась в ходячий скелет. Личико заостренное, почти прозрачное, точно осколок раковины. Все утро расхаживала она по своей комнатушке, смоля одну сигарету за другой. И держала она сигареты по-русски — в согнутой чашечкой ладони. И была так слаба, что постоянно хваталась рукой за спинку стула или кровати, а то и за край раковины. Даже за мое плечо, чтобы не упасть. Но садиться не желала. «Я как та старая лошадь, — сказала она. — Если сяду, мне уже никогда не подняться».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу