Однако господин Наттерер требовал повиновения и слепого подчинения приказам свыше не только от других, он и сам был лучшим примером, как следует относиться к своим обязанностям. И если бы, не желая того, он допустил какую-либо ошибку или совершил тяжкий проступок, то наверняка не стал бы рассуждать, что ему делать, как повар короля Франции, заколовшийся собственной шпагой из-за того, что королю не понравилась приготовленная им рыба. Дома он строжайшим образом соблюдал раз и навсегда заведенный порядок, на службу приходил первым и уходил последним, никогда ничего не проглядел, не упустил, не забыл. Он появлялся в подвластных ему казенных складах и мастерских не только в положенное время, но и вовсе неожиданно — среди ночи, в сильную метель, во время грозы. И если ему случалось обнаружить малейший беспорядок, он, невзирая на мольбы, без долгих разбирательств и протоколов вытягивал виновного арапником по спине и выгонял за ворота. Все, что писали в канцеляриях, проходило через его руки, и не дай бог, если где-нибудь отсутствовала нужная точка или запятая или было не очень красиво написано, — в подобных случаях он сразу же делал вычет из жалованья злополучного писаря, а штраф переводил в пенсионный фонд, нимало не заботясь, имеет ли на это право. Пряжки на башмаках, ленточки в косах, пуговицы на форменном платье подчиненных — все подлежало его строгому суду, все должно было выглядеть словно только что вышедшее из-под утюга, блестеть, сверкать. С той же бесцеремонностью, с какой следил он за внешним видом подчиненных, пекся он и о состоянии их умов. Не считаясь ни с чем, обшаривал конторки, отыскивая запрещенные сочинения, которые печатались в тайных типографиях за границей и в огромном количестве распространялись повсюду. Он регулярно посылал в полицию за подробными перечнями подобных изданий, и это было его единственным чтением. Только что входившие в моду тайные общества не имели другого столь же заклятого врага, как он. Все, чего бы ни пожелал, ни высказал и ни позволил себе государь, было для него свято. Он принимал это не рассуждая, как некую религиозную догму, размышлять и рассуждать по поводу которой было бы тяжким грехом. По сей причине он едва не подал в отставку при покойном императоре. Испросив особую аудиенцию, он чуть ли не со слезами на глазах стал говорить, что его величество ставит свой трон под удар, снисходительно относясь к тайному движению в подвластных ему землях. Императору стоило большого труда его успокоить. Он доказывал, что его верный слуга преувеличивает, что все это вовсе не так опасно, как на первый взгляд кажется, и нет никакой надобности опасаться тайных иезуитов, оказывавших тогда огромное влияние на некоторые сословия. Наттерер не благожелательствовал иезуитам, видя в англиканской церкви, сосредоточившей светскую и духовную власть в руках государя, идеал национального вероустройства. Не раз уже во время служебных бесед осмеливался он советовать императору последовать примеру Генриха VIII.
В годы войны, когда лукавые поставщики во что бы то ни стало старались нажиться, имперский комиссар своей суровой, более того — неумолимой, честностью оказал правительству столь большие услуги, что сделался одной из самых влиятельных фигур при дворе. Пражане тоже глубоко уважали его за эти качества, и все-таки мало находилось желающих встретиться с ним лишний раз, а кто не имел к нему срочного дела по службе, не только не искал его общества, но, более того, увидев издали, сворачивал в переулок. Все чувствовали себя рядом с ним точно на вулкане, где всякую минуту может начаться извержение, а он и не заметит, кого сожгут горячие потоки лавы. Имперский комиссар, разумеется, знал мнение о себе, и оно ему льстило, как признание его огромных, неоспоримых достоинств, высоко ставящих его надо всеми, а также как выражение чрезвычайной почтительности.
Госпожа Наттерер сидела во главе стола напротив супруга. Она не подняла глаз, когда он отчитывал перед гостями сыновей, и ее бледное лицо не изменило своего выражения. Почти прозрачная от бледности и худобы, она, казалось, непрестанно испытывала острую боль, и было похоже, что в какое-то страшное мгновение своей жизни она вдруг окаменела от ужаса и навсегда превратилась в изваяние. Муж обращался с ней, если это было вообще возможно, еще бесцеремоннее, чем с другими. В его глазах она имела куда меньше прав, чем любая служанка: тем он был вынужден оставить по крайней мере хоть какую-то тень свободы и собственной воли. Ей же и того не полагалось. Она жила в своей золотой тюрьме как рабыня, в полной зависимости, была орудием, действующим по его приказанию, вещью, которую он взял у ее отца для своего удовольствия и обращался с ней так, как ему было угодно.
Читать дальше