И страдавший желудком Людвиг, казалось, и в самом деле обомлел, когда его супруга с таинственной улыбкой поставила перед ним какое-то бурое месиво.
— Что это такое? — спросил он робко, будто ему поднесли отраву.
— Ты только попробуй, — прощебетала Гермина.
Привычный ко всему, Людвиг мужественно взялся за вилку и начал есть. Блюдо оказалось съедобным, только не слишком аппетитным на вид. Но желудок его в последнее время, очевидно, совсем сдал. Людвигу стало дурно. Он отложил вилку. Гермина пришла в бешенство, заплакала, закричала: она старалась изо всех сил — и вот благодарность. А ведь обед, заправленный лучшим кокосовым маслом, обошелся чуть ли не в пять марок. Людвиг еще раз взялся за вилку. Закрыл глаза. Давясь, проглотил он несколько кусочков, но вынужден был отставить тарелку. Гермина рыдала, а он, ослабев от голода и рези в желудке, утешал ее.
Людвиг страдал молча. Только ранним утром, торопливо шагая вдоль Альстера на верфь, сонный и несчастный, он разрешал себе потихоньку стонать и ворчать, роптать на свою судьбу. Но он был слишком горд, чтобы признаться кому-нибудь в своем несчастье. Если сестра осведомлялась, как живется ему, семье, Людвиг неизменно отвечал:
— О, пока отлично!
Однажды мать спросила у него, почему он ни свет ни заря пешком мчится в гавань, раз есть такое удобное сообщение, как трамвай. Людвиг ответил:
— Я люблю слушать по утрам, как поют птички. — И, заметив испытующий взгляд матери, со смущенной улыбкой прибавил: — Ты ведь знаешь, что я старый, неисправимый «друг природы».
— Вы, значит, опять по воскресеньям отправляетесь за город? — спросила мать.
И он поторопился подтвердить:
— Да-да, очень часто. Мы там отдыхаем.
Как он изворачивался, как лгал, чтобы скрыть свое несчастье! Ни разу после женитьбы не был он за городом. Гермина и по воскресеньям спала до обеда: она была слишком ленива, — или, как она выражалась, слишком задергана и измучена домашними хлопотами, — чтобы находить удовольствие в загородных прогулках. К тому же для «друзей природы» ребенок — обременительный придаток! По праздникам сидели дома, и единственным праздничным развлечением была послеобеденная прогулка с малюткой по набережной канала.
1
Карл Брентен стал опять усердно посещать собрания, выступал в союзе рабочих-табачников и записался на курс лекций о Великой французской революции. Крепко запомнились ему вступительные слова лектора профессора Мауренбрехера: «Ну вот, товарищи, теперь мы с вами так займемся французской революцией, что небу жарко станет!» И Мауренбрехер изо всех сил хватил кулаком по трибуне. Затем он сказал несколько язвительных слов по адресу тех, кто, восхищаясь революцией, совершенной по ту сторону Рейна свыше ста лет назад, приходя в восторг от якобинцев, начинают скулить, как только немецкие рабочие хотят выйти на демонстрацию: как бы, мол, не вышло столкновения, как бы, упаси боже, не полетели где-нибудь оконные стекла.
Сидел ли Карл за своим рабочим столом, свертывая сигары, или стоял за прилавком в ожидании покупателей, он мысленно шествовал вместе с депутатами Генеральных штатов из Версаля в Париж; он присутствовал в Зале для игры в мяч, когда там произносилась клятва, прислушивался к пламенным речам продажного графа Мирабо. Он рисовал себе события, происходившие в Париже в сентябрьские дни 1792 года, когда народ заточил в тюрьму короля-изменника, а прусская и австрийская армии вторглись в страну революции. По мнению Брентена, Робеспьер был деспот, педант и ханжа. Брентен терпеть не мог таких людей — и в рот вина не берут, и никогда не веселятся, а только и делают, что с постной физиономией проповедуют добродетель и нравственность. Дантон же, напротив, — вот это поистине народный трибун, достойный всяческого восхищения, говорил Брентен, революционер, а как он страстно любил жизнь, вино, женщин! Что за эпоха! Забила новая благотворная струя, но вместе с ней ураганом подняло на поверхность всю муть и грязь дна. Кровь лилась рекой, — это правда, но в то же время рождался новый мир. И прав профессор Мауренбрехер, говоря, что именно в эту эпоху родилось современное человечество.
Карл Брентен старался научиться «мыслить масштабами столетий»; порой голова у него шла кругом. Теперь он добродушно издевался над собственным мелким нетерпением. Стоило лишь обозреть и осмыслить историю человечества по эпохам, и она начинала развертываться с быстротой и последовательностью, от которой дух захватывало. Мауренбрехер сказал: «Столетия — это один день в истории человечества, иногда — лишь один час». Какое мощное, волнующее чувство — смотреть на вещи с такой высоты, думал Брентен, кичась своей просвещенностью. Но вскоре он впал в раздумье: так ли уж верна эта точка зрения? Его смущало, что Пауль Папке и Хинрих Вильмерс принимали ее безоговорочно.
Читать дальше