На ней был перкалевый халат, который она всякий раз надевала дома, когда кто-нибудь заболевал (ей так было удобнее, говорила она, всегда объясняя свои поступки эгоистичными побуждениями), — халат, служивший, чтобы за нами ухаживать, беречь наш покой, ее форменное платье служанки и сиделки, ее монашеская ряса. Но заботы служанки, сиделки, монахини, их доброта, заслуги и благодарность, которую мы к ним питаем, лишь обостряют в нас ощущение, что мы для них — другие, отдельные люди, что мы остаемся наедине с грузом наших мыслей и желанием жить; а с бабушкой, какое бы сильное горе меня ни захлестнуло, ее жалость всегда оказывалась огромней этого горя; и всё, что меня раздирало, — мои огорчения, мои нужды — разрешалось в желание говорить с бабушкой: моя жизнь при ней делалась гораздо полней, чем в одиночестве, и мысли мои передавались ей без искажений, потому что перелетали из моего сознания в ее, словно оставаясь в одном пространстве, в голове одного и того же человека. И словно человек, который, завязывая галстук перед зеркалом, не понимает, что конец, к которому он тянет руку, расположен не слева, а справа, или словно собака, которая ловит на земле танцующую тень насекомого, я, обманутый телесной видимостью — потому что в этом мире нам не дано видеть непосредственно души, — бросился в объятия бабушки и прижался губами к ее лицу, словно таким способом мог добраться до ее огромного сердца, открывшегося мне навстречу. Когда я касался губами ее щек и лба, в меня вливалось нечто благодетельное, целительное — то, что нужно было жадно, истово впитывать, замирая, подобно младенцу, сосущему материнскую грудь.
Потом я неустанно глядел на ее полное лицо, формой напоминавшее прекрасное облако, розовеющее и безмятежное, подсвеченное изнутри лучами нежности. И любая мелочь, пускай самая пустячная, вызывавшая в ней отклик, и что бы я ей ни рассказывал — всё это сразу наполнялось духовным смыслом, становилось священным: когда мои ладони нежно, почтительно, осторожно гладили ее по прекрасным, чуть тронутым сединой волосам, мне казалось, что я ласкаю ее доброту. А с какой радостью она брала на себя любые тяготы, чтобы избавить от них меня, как наслаждалась минутами моего покоя, когда я мог дать отдых усталому телу: она хотела сама меня разуть и помочь мне лечь, и когда я попытался ее отстранить и начал раздеваться сам, она с умоляющим взглядом задержала мои руки, тянувшиеся к первым пуговицам куртки и ботинок.
— Ну пожалуйста, — сказала она. — Мне же это в радость! Главное, непременно стучи в стенку, если тебе что-нибудь понадобится ночью, моя кровать рядом с твоей, перегородка очень тонкая. Когда ляжешь, постучи, чтобы проверить, хорошо ли слышно.
И в тот вечер я трижды постучал в стенку — а неделю спустя, когда мне нездоровилось, я стучал каждое утро, и так несколько дней, потому что бабушка хотела давать мне молоко, как только я проснусь. Поэтому, когда мне казалось, что она уже проснулась (чтобы не заставлять ее ждать и чтобы потом она могла снова заснуть), я трижды стучал в стенку — робко, осторожно, но всё же отчетливо: если я ошибся и она спит, я не хотел ее будить, но, если не спит и прислушивается, нельзя было допустить, чтобы она пропустила мой призыв и продолжала его дожидаться, тем более что постучать второй раз я бы постеснялся. Но стоило мне трижды стукнуть в перегородку, как в ответ раздавались три тихих удара, с совершенно другой интонацией, чем мои, спокойные и уверенные; для пущей уверенности они повторялись дважды и означали: «Не волнуйся, я слышала, сейчас приду» — и бабушка входила ко мне. Я ей говорил, что опасался: вдруг она не услышит или подумает, что это стучал сосед; она смеялась:
— Не узнать призыв моего малыша? Да бабушка твой стук из тысячи различит! Где на свете найдешь еще такого глупенького, такого нервного, который вечно боится меня разбудить, боится, что я его не пойму? Но я согласна: пускай мой мышонок поскребется тихонько, и я сразу его узнаю, ведь он у меня такой один на целом свете и мне его так жалко! Я слышу даже когда он сомневается, и ворочается в постели, и пускает в ход все свои уловки.
Она приподняла жалюзи; солнце уже расположилось на крыше отеля, на той ее части, что была видна из наших окон; оно было словно кровельщик, который принимается за работу спозаранку и бесшумно, чтобы не будить спящий город, на фоне которого его проворство особенно бросается в глаза. Бабушка говорила мне, который час, какая будет погода, и что я могу сам не трудиться и не подходить к окну, и что на море туман, и открылась ли булочная, и что за экипаж проехал мимо: словно мало кому заметный занавес поднимался, открывая сцену нового дня, и звучала никому кроме нас не слышная утренняя молитва, и отворялся кусочек жизни, принадлежавший только нам двоим — а позже я с удовольствием буду говорить Франсуазе и посторонним людям, что в шесть утра был туман, такой густой, хоть глаз выколи, и в голосе моем будет звучать уверенность не столько в этом факте, сколько в частичке бабушкиной любви, передавшейся мне одному; эти ласковые утренние мгновенья открывались, как симфония, ритмом переклички: на мой троекратный стук перегородка отзывалась радостной лаской, воздушной гармонией, подобием ангельского пения — дважды раздавались три тихих удара, которые я страстно ждал, и в них с музыкальной чистотой, радостно, как благовещение, уже звучала и вся душа моей бабушки, и обещание ее скорого прихода. Но в первую ночь после нашего приезда, когда бабушка ушла, на меня снова нахлынуло то же страдание, какое я уже пережил в Париже, уезжая из дому. Может быть, мой страх, знакомый далеко не мне одному, страх спать в незнакомой комнате — это просто самая смиренная, невнятная, непосредственная, почти бессознательная форма упорного и отчаянного сопротивления вещей, которыми мы дорожим больше всего в жизни, сопротивления тому будущему, с которым мы в мыслях уже смирились, но этим вещам там нет места; это же сопротивление было причиной ужаса, охватывавшего меня при мысли, что родители когда-нибудь умрут, что обстоятельства жизни обрекут меня жить далеко от Жильберты или навсегда поселиться там, где я никогда не буду видеться с друзьями; это же сопротивление делало для меня такой невыносимой мысль о моей смерти или о загробной жизни, которую сулил людям в своих книгах Берготт, — куда я не смогу унести с собой мои воспоминания, недостатки, характер: они не смирялись с идеей исчезновенья и не допускали для меня ни небытия, ни существованья, в котором их больше не будет.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу