— Помню, мне предложили доехать из Катании до Сиракуз на машине. Я согласился лишь тогда, когда узнал, что в Аугусте автомобильная дорога пролегает вдали от моря, а поезда идут прямо по взморью. Расскажи мне о нашем острове; чудный край, даром что населен ослами. Там пребывали боги, а может пребывают и поныне, в нескончаемые сицилийские августы. Только ни слова о горстке ваших новоявленных храмиков — все равно ты ни бельмеса в этом не смыслишь.
Мы говорили о вечной Сицилии, о ее природе, о благоухании розмарина на Неброди, о вкусе меда из Мелилли, о колыхании нив вокруг Энны ветреным майским днем, о безмолвных далях под Сиракузами, о душистых потоках воздуха из апельсиновых рощ, овевающих Палермо, как гласит молва, на закате в начале лета. Мы говорили о дивных летних ночах в заливе Кастелламмаре, когда звезды отражаются в спящем море, и если лечь навзничь в зарослях мастикового дерева, то дух теряется в небесном водовороте, а напряженное тело тревожно ждет приближения демонов.
Без малого пятьдесят лет сенатор был в нетях, однако память его на удивление ясно запечатлела отдельные тончайшие штрихи:
— Море! Сицилийское море самое яркое, сочное, романтичное из всех, что я видел. Вот уж чего вам никогда не испортить за пределами городов. В рыбных ресторанчиках еще подают рассеченных пополам колючих морских <���езей>?
— Подавать-то подают, только мало кто их заказывает: боятся тифа.
— Что ты говоришь! Да лакомее этих кровавых хрящиков там еще ничего не придумали. Такие нежные, ароматные, солененькие, с привкусом водорослей — ни дать ни взять женские прелести в готовом виде. Какой там к шутам тиф! Они не более опасны, чем прочие дары моря, приносящие людям как смерть, так и бессмертие. В Сиракузах я ими от пуза наедался. А до чего смачные — пища богов! Лучшее воспоминание за последние пятьдесят лет!
Я был смущен и очарован одновременно: такой человек — и вдруг непристойные сравнения, ребячливая ненасытность, да еще по поводу каких-то морских ежей, эка невидаль!
Беседе нашей, казалось, не будет конца. Уходя, сенатор расплатился за нас обоих. Возражать было бесполезно. (“У этих юнцов из аристократических семеек за душой, вестимо дело, ни гроша”, - не преминул он вставить в своей бесцеремонной манере.) Мы расстались закадычными друзьями, если не считать полстолетия, разделявшего нас по возрасту, и тысяч световых лет, размежевавших наши культурные уровни.
Теперь мы виделись каждый вечер. И хотя пары моего человеконенавистничества постепенно выветривались, я взял себе за правило во что бы то ни стало встречаться с сенатором в Царстве теней на улице По. Сенатор был не особо разговорчив. Он, как всегда, читал, брал что-то на заметку и время от времени одаривал меня репликой. Вырвавшись на свободу, речь его изливалась благозвучным потоком, в котором соединялись спесь и наглость, туманные намеки и недоступная мне поэзия. Сенатор по-прежнему сплевывал, но только когда читал. Думаю, что и он проникся ко мне ответной симпатией, однако не строю на сей счет никаких иллюзий. Если это и была симпатия или привязанность, то вовсе не та, что “наш брат” (как сказал бы сенатор) испытывает к себе подобным; то была привязанность старой девы к собственной канарейке: дева понимает, сколь безответна и незатейлива ее пташка, но с ней всегда можно поделиться своими горестями и печалями, а не будь ее — дева напрочь бы зачахла в невосполнимом одиночестве. И действительно, я приметил, что всякий раз, когда мне случалось запаздывать, надменный взгляд сенатора был устремлен на врата Ада.
Прошло около месяца. Сенатор метко и ехидно высказывался обо всем на свете, но лишь теперь мы стали затрагивать и нескромные темы — верный признак того, что между нами установились вполне доверительные отношения. Сказать по правде, заводилой был я. Меня, натурально, раздражала эта его привычка неустанно сплевывать (впрочем, не меня одного: стражи Преисподней в конце концов водрузили у его столика сверкающую медную плевательницу). Так вот, как-то вечером я набрался смелости и спросил, почему он не лечит свой назойливый катар. Спросил, но тут же спохватился, ожидая, что сенаторский гнев с минуты на минуту обрушит на мою голову потолочную лепнину. Вместо этого, чеканя каждый слог, он сухо произнес:
— Любезный мой Корбера, нет у меня никакого катара. Такой внимательный наблюдатель, как ты, должен был бы заметить, что, сплевывая, я не откашливаюсь. А плюю я не потому, что болен, а потому что здоров. Умственно здоров. Я плюю из отвращения к прочитанному вздору. Если ты наберешься терпения и сумеешь исследовать содержимое этой штуковины (указал он на плевательницу), то обнаружишь в ней совсем немного слюны и вовсе не обнаружишь слизи. Мои плевки глубоко символичны и высококультурны. Коли тебя с них воротит, возвращайся на ваши светские посиделки, где никогда не плюют лишь оттого, что сами — чистокровные чистоплюи.
Читать дальше