Эта история так и осталась бы окрашенной скрытой неприязнью, если бы не один счастливый случай. Обычно я приносил из редакции кипу газет. Однажды в их числе оказалась и <���Газета Сицилии>. В те годы Минкульпоп особенно свирепствовал, поэтому все газеты были решительно на одно лицо. Этот номер ежедневного палермского листка был до крайности зауряден и отличался от миланских или римских собратьев разве что количеством типографских опечаток. Я в два счета пробежал невзрачные страницы и положил газету на столик. Но не успел я предаться созерцанию очередного детища Минкульпопа, как услышал голос моего соседа:
— Прошу прощения, сударь, не дозволите ли взглянуть на вашу <���Газету Сицилии>? Я сицилиец, однако уже лет двадцать не читывал родных газет.
Голос был явно поставленным, произношение — безупречным; серые стариковские глаза смотрели на меня с глубоким безразличием.
— Ради бога. Я, знаете ли, тоже сицилиец. Хотите — я буду приносить эту газету каждый вечер.
— Благодарю. Пожалуй, не стоит. Это я так, из чистого любопытства. Если Сицилия все та же, что и в мое время, полагаю, там не происходит ничего путного, как и за последние три тысячи лет.
Он просмотрел газету, сложил ее, вернул мне и углубился в чтение какой-то брошюры. Под конец вечера он собрался было потихоньку уйти, но тут я первым встал и представился. Он пробормотал свое имя так, что я, как водится, ничего не разобрал. Руки он мне не протянул, зато уже на пороге обернулся, приподнял шляпу и громко произнес:
— Привет земляку!
Он растворился в анфиладе портиков, оставив в недоумении меня и подняв волну недовольства в стане игравших теней. Я совершил магический ритуал, необходимый для материализации официанта, и спросил, указывая на пустующий столик:
— Кто это был?
— Это? Сенатор Розарио Ла Чиура.
Имя сенатора говорило о многом даже моей колченогой журналистской культуре. Он принадлежал к тем считанным итальянцам, чья репутация является общепризнанной и непререкаемой. Это был один из крупнейших эллинистов нашего времени. Вот и объяснение толстым журналам, обласканной репродукции, строптивому нраву и скрытой утонченности.
Назавтра, в газетном архиве, я порылся в редкостной картотеке, содержащей заблаговременные некрологи на еще здравствующие души. Карточка <���Ла Чиура> была тут как тут; время от времени она пополнялась чьей-то участливой рукой. Из карточки следовало, что сей выдающийся муж появился на свет в Ачи-Кастелло, близ Катании, в малоимущей семье мелких служащих; благодаря поразительным способностям к изучению греческого, именным стипендиям и не по возрасту основательным трудам, в двадцать семь лет он получил место на кафедре греческой литературы в Павийском университете; впоследствии был приглашен в Туринский университет, где преподавал до выслуги лет; затем читал курсы лекций в Оксфорде и Тюбингене и, будучи дофашистским сенатором и действительным членом Академии Линчей, совершил немало длительных путешествий; он являлся также доктором гонорис кауза в Йейле, Гарварде, Нью-Дели и Токио, помимо, разумеется, известнейших европейских университетов от Уппсалы до Саламанки. Далее шел длиннющий перечень его работ. Многие из них, в особенности посвященные ионическим диалектам, считались фундаментальными. Достаточно сказать, что именно ему, единственному иностранцу, поручили редактировать теубнерианское издание Гесиода, для которого он написал непревзойденное по научной глубине предисловие на латыни. И наконец, главное его достижение: он не был членом Академии Италии. От прочих ученейших коллег его отличало живое, почти карнальное чувство классической античности. Ярче всего оно проявилось в сборнике итальянских очерков <���Люди и боги>, проникнутом, по всеобщему мнению, не только высокой эрудицией, но и подлинной поэзией. Словом, этот человек был <���гордостью нации и светилом науки мирового масштаба> — к такому заключению приходил составитель карточки. Гордости нации было 75 лет; жил он отнюдь не в роскоши, но в полном достатке, на пенсию и сенаторское пособие. Светило науки был холост.
Что и говорить, мы, итальянцы, дети (или отцы) Возрождения, ставим Великого Гуманиста выше любого смертного. Возможность повседневного общения с виднейшим представителем столь тонкой области знания, относящейся едва ли не к чародейству и к тому же не очень-то доходной, была для меня лестной и одновременно волнующей. Я испытывал примерно те же чувства, какие испытывает американец, представленный господину Жиллету: робость, уважение и особенную форму белой зависти.
Читать дальше